Оба они отлично понимали друг друга.
У полицейского офицера были маленькие усики, небольшой, тупой носик и большие красные уши, торчавшие по бокам его гладко выбритого маленького черепа. Волосы острым углом врастали глубоко в его лоб над самым носом. Ему приходилось низко спускать свою форменную фуражку на глаза: иначе были бы заметны эти смешные волосы.
Не знаю, каковы обязанности полицейского офицера; знаю только, что он работает мало. Наш полицейский офицер вставал в десять часов; в полдень он обедал, а затем читал газеты. Это был тяжелый труд: он всегда снимал свою саблю, читая газеты.
Он был тогда как бы частным лицом.
По вечерам он лихо танцевал. Он был желанным танцором. Опрыскав себя духами ландыша, он пахнул, как цветочный павильон. Он танцевал в брюках в обтяжку, укрепленных резиновыми штрипками к сапогам. У брюк был тонкий красный кантик по шву, светившийся ярко-кроваво. Его большие уши горели сильным багрянцем. Маленьким кружевным платочком он вытирал себе капли пота на кончике носа.
Полицейского офицера звали Яном Мроком. Он был очень вежлив и любезен и всегда улыбался. Улыбка спасала его; добрый гений-спаситель одарил его ею.
Глядя на него в таком виде, видя его розовую кожу, его бесцветный рот, я уже знал, что он вовсе не изменился со своего семилетнего возраста. Он выглядел точно школьник. Двадцать лет жизни, годы войны и все это горе оставили его нетронутым.
Однажды он явился в бар в сопровождении Стаси. Прошло уже две недели, как мы с нею виделись в последний раз. Она смугла, свежа, улыбается, и у нее большие серые глаза.
— А вы все еще здесь? — говорит Стася и краснеет, потому что она притворяется: она отлично знает, что я не уехал.
— А вы разочарованы?
— Вы манкируете нашею дружбою!
Я не манкирую дружбой. Этот упрек можно было бы сделать самой Стасе.
Между нею и мною легли две недели; двести лет не могли бы причинить большего опустошения. Дрожа, я поджидал ее перед «Варьете», спрятавшись в тени стены. Мы вместе пили чай, и нас обоих окутывала тихая теплота. Она была моею первою симпатичною встречею в отеле «Савой», и нам обоим был неприятен Алексаша.
Сквозь замочную скважину я видел, как она в купальном халате прохаживалась взад и вперед по комнате и зубрила французские слова. Ей ведь хотелось уехать в Париж.
Я бы с удовольствием поехал с нею в Париж. Я охотно остался бы с нею год или два или десять лет.
Во мне накопилось большое множество одиночества — целых шесть лет великого одиночества.
Я выискиваю причины, по которым я столь далек от нее, и не нахожу их. Я ищу, в чем бы я мог упрекнуть ее. В чем мог бы я упрекнуть ее? Она принимала цветы от Александра и не отсылала их обратно. Глупо возвращать цветы. Но я ревнив. Если сравнить меня с Александром Белаугом, то, конечно, все говорит в мою пользу.
Тем не менее я ревнив.
Я не завоеватель и не поклонник. Если мне что-нибудь предлагается, я беру и чувствую признательность. Но Стася не предлагала мне себя и хотела быть осаждаемой.
Тогда я не понимал — я долго был одинок и без женщин, — почему девушки так притворяются, столь терпеливы и так горды? Стася ведь не знала, что я бы принял ее не торжествующе, но покорно и признательно. Ныне я понимаю, что женской природе прилично медлить и что им прощается их ложь еще раньше, чем она произносится.
Мне слишком много дела до отеля «Савой», и до людей, до чужой судьбы, — и слишком мало до своей собственной участи. Вот подвернулась красивая женщина. Она ждала от меня доброго слова, а я не произнес его, как упрямый школьник. Я был упрям. Мне казалось, что в моем долгом одиночестве была виновата Стася. А она могла и не знать этого. Я упрекал ее за то, что она не была провидицей.
Теперь я знаю, что женщины чуят все, что происходит в нас; тем не менее они ждут от нас слов.
В душу женщины Бог вложил медлительность. Ее присутствие возбуждало меня. Почему она не шла ко мне? Почему она позволила полицейскому офицеру сопровождать ее? Отчего она спрашивает, тут ли все еще я? Почему она не говорит: «Слава богу, что ты здесь!»?
Теперь я знаю, что сопровождение полицейского офицера было случайностью, что в ее вопросе, в сущности, скрывалось признание. Но тогда я был одинок и озлоблен и вел себя так, как будто я был девушкой, а Стася мужчиной.
Она стала еще высокомернее и холоднее, и я чувствую, как растет расстояние, отделяющее нас друг от друга, и как мы все более и более становимся чужды друг другу.
— Я определенно уеду через десять дней! — заявляю я.
— Когда вы приедете в Париж, пошлите мне открытку!
— Пожалуйста, с удовольствием!
Стася могла бы сказать: «Мне хотелось бы вместе с вами поехать в Париж».
Вместо этого она просит прислать ей открытку.
— Я пошлю вам открытку с Эйфелевой башней.
— Как вам угодно! — отвечает Стася, и ее слова относятся вовсе не к открытке, а к нам самим. Это — наш последний разговор.
На следующее утро я вижу, как Стася спускается с лестницы под руку с Алексашею. Оба улыбаются мне. Я завтракаю внизу. Теперь я знаю, что Стася совершила большую глупость.
Я ее понимаю.
Женщины совершают свои глупости не так, как мы, из небрежности или легкомыслия, а тогда, когда они очень несчастны.
Книга четвертая
XXIV
Я люблю двор, на который выходит окно моей комнаты.
Двор этот напоминает мне первый день моего пребывания в отеле, день моего прибытия. Я все еще вижу играющих детей, слышу лай собаки и радуюсь пестроте развевающегося, подобно флагам, белья.
В моей комнате царит беспокойство с тех пор, как я принимаю посетителей Бломфильда. Беспокойство царит во всей гостинице, в коридоре и в зале файф-о-клока; покрытое угольною пылью беспокойство царит во всем городе.
Выглядывая в окно, я вижу царство случайно уцелевшего покоя. Кричат куры, одни только куры.
В отеле «Савой» был другой, тесный, внутренний двор, похожий на шахту для самоубийц. Там выколачивались ковры, туда сметалась пыль, туда выкидывались окурки и мусор шумливой жизни.
Мой двор же был таков, как будто бы он вовсе не принадлежал к отелю «Савой». Он скрывался за исполинскими стенами. Мне очень хотелось бы знать, что стало с тем двором.
То же самое у меня по отношению к Бломфильду. Вспоминая о нем, мне интересно, носит ли он еще свои желтые роговые очки. Хотелось бы мне также знать что-нибудь о Христофоре Колумбе, парикмахере. Какой открытый жизнью пробел сейчас заполняется им?
Великие события берут иногда свое начало в парикмахерских. В маленьком салоне парикмахера Христофора Колумба, в отеле «Савой», случилось, что однажды один из бастовавших рабочих поднял тревогу.