Коринна продолжала тонко и умно развивать эти и многие другие мысли. Она в совершенстве владела искусством непринужденной беседы, где лишь слегка касаются разнообразных предметов и каждый хочет показать себя в выгодном свете; в то же время она проявляла в разговоре такие таланты, которые позволили ей стать знаменитой импровизаторшей. Коринна не раз просила князя Кастель-Форте прийти к ней на помощь и высказать свое суждение по тому или иному вопросу; но она так хорошо говорила, все слушали ее с таким удовольствием, что никто не потерпел бы, чтобы ее перебили.
Мистер Эджермон не мог наслушаться речей Коринны и не сводил с нее глаз; он не осмеливался выразить вслух свой восторг и тихонько произносил слова одобрения, надеясь, что она поймет то, что он хочет сказать. Однако ему так сильно хотелось узнать ее мнение о трагедии, что, преодолев свою робость, он заговорил с нею.
— Сударыня, — начал он, — я думаю, что именно трагедии больше всего недостает итальянской литературе; мне кажется, что дети не столь отличаются от взрослых, как ваши трагедии — от наших; ибо у детей чувства хоть и непостоянны, но правдивы, а в ваших трагедиях чувства так напыщенны, так чудовищно преувеличенны, что они никак не могут тронуть меня. Разве это не так, лорд Нельвиль? — продолжал мистер Эджермон, обращаясь к своему другу, прося у него взглядом поддержки и сам удивляясь тому, что отважился выступить в столь многолюдном обществе.
— Я совершенно согласен с вами, — отвечал Освальд. — Метастазио, которого превозносят как поэта любви, рисует эту страсть — независимо от различия стран и обстоятельств — одними и теми же красками. Его арии, замечательные своей грацией и благозвучием, а также незаурядными лирическими достоинствами, заслуживают всяческих похвал, в особенности если их слушать отдельно от пьесы, в которую они вставлены. Однако нам, имеющим Шекспира — поэта, глубже всех постигшего историю и человеческие страсти, — нам несносны две постоянные парочки, чередующиеся в произведениях Метастазио, все эти Ахиллесы и Тирсисы, Бруты и Корилы, которые на один лад поют о печалях и жертвах любви и, едва задевая нас за живое, лепечут в избитых выражениях о бурных чувствах, способных потрясти человека. Я с глубоким уважением отношусь к Альфьери, но позволю себе высказать несколько замечаний о его трагедиях. Цель их так возвышенна, чувства, которые выражает их автор, так согласны с его личным поведением, что эти трагедии должно всегда высоко ценить как своего рода подвиги, даже если в литературном отношении они кое в чем заслуживают критики. Однако мне кажется, что некоторые трагедии Альфьери столь же однообразны в своей суровости, как произведения Метастазио — в своей слащавости. В пьесах Альфьери такое изобилие энергии и великодушных порывов, такое излишество насилий и преступлений, что там трудно найти истинные человеческие характеры. Люди в реальной жизни никогда не бывают ни столь жестокими, ни столь благородными, как их изображает Альфьери. Большинство сцен им написаны с целью противопоставить пороки добродетелям; но эти противоположности не показаны с теми постепенными переходами, какие существуют в действительности. Если бы тиранам приходилось сносить в жизни все те дерзости, какие в трагедиях Альфьери им говорят в глаза их жертвы, то, пожалуй, тиранов можно было бы пожалеть. Такое отсутствие правдоподобия больше всего поражает в пьесе «Октавия»
{141}. Здесь Сенека без конца поучает Нерона, словно последний — терпеливейший из людей, а первый — самый храбрый из них. В этой трагедии повелитель мира позволяет оскорблять себя на потеху зрителям и приходит в ярость в каждой сцене, будто не от него зависит одним словом прекратить все это. Разумеется, бесконечные диалоги дают возможность Сенеке произносить прекраснейшие речи, и хотелось бы и в других сочинениях подобного рода находить столь же благородные мысли, но разве можно таким образом дать представление о тирании? Вместо того чтобы обрисовать ее в ужасающих красках, Альфьери делает ее мишенью в словесном поединке. Если бы Шекспир изобразил Нерона, окруженного толпой трепещущих подданных, которые едва решаются ответить на самый незначительный вопрос, меж тем как сам он прячет под видимым спокойствием внутреннее смятение, а Сенека старается оправдать убийство Агриппины
{142}, — разве впечатление ужаса не было бы в тысячу раз сильнее? и разве на воображение зрителей не действует гораздо убедительнее красноречивое молчание и правдивость картин, нежели рассуждения автора?
Освальд мог бы еще долго говорить, и Коринна не прервала бы его; ей так приятны были и самый звук его голоса, и благородное изящество его речи, что она могла бы слушать его без конца. Даже когда он перестал говорить, она с трудом оторвала от него взгляд. Она медленно обернулась к остальному обществу, которое нетерпеливо требовало, чтобы она высказала свое суждение об итальянской трагедии.
— Милорд, — сказала Коринна лорду Нельвилю, — я согласна с вами почти во всем, и я отвечу вам не для того, чтобы спорить с вами, но чтобы внести некоторые поправки в ваши, быть может слишком общие, замечания. Это верно, что Метастазио скорее лирический, чем драматический поэт, и что любовь в его изображении — прекрасное искусство украшать жизнь, а не самый сокровенный источник наших страданий и нашего счастья. Хоть наша поэзия главным образом воспевает любовь, я решаюсь сказать, что она обнаруживает больше глубины и понимания в изображении других чувств. Оттого что наши поэты сочиняют много любовных стихов, у нас образовался какой-то условный язык: поэты вдохновляются не тем, что они пережили, но тем, что они прочитали. Любовь, какая существует в Италии, нисколько не похожа на ту, что изображают наши писатели. Кроме «Фиаметты» Боккаччо, я не знаю ни одного итальянского романа, где бы этой страсти была бы придана национальная окраска. Наши поэты вдаются в излишние тонкости и преувеличения, когда пишут о чувствах, меж тем как подлинный итальянский характер, порывистый и глубокий, проявляется скорее в безмолвных и пылких действиях, чем в изысканных речах. Вообще наша литература мало знакомит с нашими нравами и нашим характером. Мы слишком скромный, я бы даже сказала, смиренный народ, чтобы нам осмелиться иметь свои трагедии, написанные на сюжеты из нашей истории или хотя бы отмеченные присущими нам чувствами.
По странной игре случая Альфьери был, если можно так выразиться, перенесен из античности в Новое время: рожденный действовать, он имел возможность только писать. Это принуждение сказалось на его стиле, на его трагедиях. Он хотел на поприще литературы осуществить свои политические цели: без сомнения, то была благороднейшая задача; однако ничто так не искажает искусство, как поставленная перед ним цель. Альфьери, негодовавший на то, что живет среди народа, где хотя и встречаются выдающиеся ученые и высокообразованные люди, но читатели и литераторы в большинстве своем не интересуются ничем серьезным и любят лишь сказки, занимательные рассказы и мадригалы; Альфьери — говорю я — хотел придать своим трагедиям самый суровый характер. Он изгнал из них роли наперсников и вообще всякого рода театральные эффекты — все, что могло бы отвлечь внимание зрителей от диалогов. Казалось, он хотел наложить епитимью на итальянцев за их живость и естественность, за природную силу их воображения; но все же творчество Альфьери вызывало горячее одобрение и потому, что это человек великой души и великого ума, и в особенности потому, что современные обитатели Рима всегда приветствуют хвалу, воздаваемую делам и чувствам древних римлян, словно это еще касается их самих. Они любуются энергией и духом независимости, подобно тому как любуются прекрасными картинами, собранными в их галереях. Тем не менее верно, что Альфьери не создал того, что заслужило бы названия итальянского театра, то есть не написал трагедий, в которых можно было бы найти моральные достоинства, присущие именно итальянцам. Он вообще не характеризовал нравы тех стран и веков, которые он изображал. «Заговор Пацци», «Виргиния», «Филипп Второй» — произведения, замечательные мощью и возвышенностью своих идей; но на этих трагедиях лежит печать личности самого Альфьери, а не времени и места, в которых протекает действие. Хотя между духом французской литературы и духом Альфьери нет ничего общего, они сходятся в одном: французы, как и этот итальянский писатель, окрашивают в свои цвета все сюжеты, разрабатываемые ими.