Бонани был вызван из своего домика в Долине, чтобы повторить перед расширенным ареопагом свою просьбу, с которой обратился к моему отцу, и вот, пока он стриг меня на кухне, сыновья готовились выслушать его в гостиной, торжественные, точно совет директоров какого-нибудь банка, пытающийся определить, стоит ли соглашаться на сделку, которую им предлагают. Неловкость, которую все испытывали по поводу этой истории, обострила их родственные чувства до такой степени, что прения растянулись до четырех часов дня, и моя мать снабжала их бутербродами и кофе с обеспокоенной заботливостью, словно выручая присяжных, зашедших в тупик в деле об эвтаназии. Похоже, что их приговор определила судьба Питера. Питер был старшим из сыновей Бонани, и, когда отец ушел из дома во время Депрессии, он взвалил на свои плечи ответственность за мать и младших братьев. Забросив учебу, он нанялся в бакалейную лавку, и, хотя остальные тоже были вынуждены работать, все заботы по поддержанию очага выпали именно на него. Эдди, которому и семи еще не было, когда исчез Бонани, звал старшего брата «папой», пока был ребенком. После того как остальные выросли и разлетелись каждый в свою сторону, Питер взял на себя заботы о матери. Он так и не женился, поскольку и без того исполнял при ней в некотором смысле роль супруга, окружая мать своей неделимой любовью, как в настоящей супружеской паре, и стал неспособен принять малейшее решение, не посоветовавшись с ней, а главное, находил все это вполне естественным. Питеру не удавалось поддерживать отношения ни с одной с женщиной: когда он приводил домой какую-нибудь подружку, Мами, этот ангел материнской любви, вела себя как ревнивая любовница.
На протяжении многих лет мои дядюшки испытывали чувство вины из-за этой ситуации; правда, не до такой степени, чтобы взять мать к себе. Так что неожиданное появление Бонани, несмотря на свои проблематичные стороны, представляло им хоть и небольшую, но новую возможность устройства судьбы старшего брата. Ради этого они и призвали своего отца в гостиную.
Поскольку лишнего стула там не нашлось, Бонани остался стоять у камина и, не очень зная, что делать со своими руками, оперся на него на манер сельского джентльмена, в то время как его сыновья, постепенно распаляясь от чувства собственной правоты, во все более живых выражениях излагали ему все, что думают о его жизни и о дерзости его притязаний. Поколебавшись насчет тона, который следовало избрать для отповеди, они остановились на морализаторском, однако в нем сквозила определенная благожелательность. Бонани держался напряженно все время, пока его отчитывали, испытывая вполне понятную неловкость, скорее как человек, чью личную жизнь разбирают по косточкам какие-то незнакомцы, а не как отец, чьи дети переступили границы сыновней почтительности. Таким образом, сосредоточенный и сокрушенный, он в течение часа выслушивал их попреки, пока, блестяще завершая свои разглагольствования, они в конце концов не дали ему понять, что из-за Питера — а также из-за неистребимой верности иррациональным узам крови, которую все они только что осознали, — он может рассчитывать на их согласие и даже содействие, чтобы восстановить свои отношения с матерью. Тут Бонани, гордый человек, который двадцать лет назад был для них суровым отцом, разрыдался и горячо всех поблагодарил.
Дядя Ник, обезоруженный отчими слезами, предложил ему стул, а Эдди в знак добрых намерений принес телефон. Настал момент некоторого замешательства, прежде чем все сообразили, что Бонани не может вот так просто снять трубку и хладнокровно высказать свое предложение. Было очевидно, что это дело потребует от него некоторой подготовки и займет какое-то время. Так что телефон смущенно вернулся на свое место на столике, а Бонани и его сыновья стали совещаться, как лучше убедить его жену и их мать, чтобы она переехала к нему, даже не заметив, что я стоял в дверях гостиной, недоумевая, кто же умер.
Было решено, что Бонани сначала напишет Мами письмо, где осторожно изложит свои намерения, после чего мои дядья позвонят Питеру на работу, чтобы ввести его в курс дела, и уже потом, дав Мами время справиться с первым потрясением, позвонят ей. В этой атмосфере сообщничества стали уговаривать Бонани немедленно садиться за письмо, чтобы подвергнуть его коллективному обсуждению, поправить и отшлифовать. Казалось, предложение его смутило, и он тактично его отклонил, заменив приемлемым компромиссом: он уединится в кабинете моего отца, напишет письмо, а затем отправит, никому не показывая. Моя мать, против своей воли вовлеченная в эти коллективные усилия, хоть и решительно воспротивилась плану Бонани, приготовила на ужин огромное блюдо спагетти. Отец подавал, Бонани сидел на почетном месте, а в конце трапезы дядья, которые прежде тщательно избегали обращаться к нему напрямую, уже величали его «папой» и вели себя как его дети. Они поспешили подытожить все важные семейные события за пятнадцать прошедших лет, и даже если он был более-менее осведомлен о большинстве из них, ему хватило такта никого не прерывать. Он вообще проявил тем вечером большой коммуникативный талант, стараясь держаться на втором плане — как раз настолько, чтобы быть всего-навсего отцом для каждого из своих сыновей. В конце трапезы послали Карно купить бутылку «Даго Ред».
Карно вернулся так быстро, что остальные заподозрили, что он бежал туда и обратно. С четырьмя фьясками калифорнийского кьянти, которые он принес, атмосфера в гостиной очень быстро стала веселой и шумной. Дядя Ник вновь, как и всегда, изобразил Ширли Темпл, а Карно упал в очаг, танцуя «Shuffle off to Buffalo» ,прежде чем все успокоились настолько, чтобы радостно пуститься по гулким волнам старых воспоминаний: как Эдди потерялся под досками на Кони-Айленде, как они гнались через всю оконечность Манхэттена за Редо Шацем, который помочился в кепку Карно… Мне, опоздавшему на целое поколение, чтобы участвовать в этом сеансе, оставалось только молча хлопать глазами, словно зрителю без билета.
Когда третья фьяска опустела, мой отец поспешно покинул комнату и почти тотчас же вернулся с запыленным металлическим кларнетом, который валялся у нас на чердаке довольно давно, сколько я помнил. Он чуть не свернул себе шею, спускаясь бегом по лестнице. В тот вечер все делалось бегом, что было удивительно со стороны людей, которые обычно считали, что любое проявление торопливости вредит достоинству. Словно все боялись потерять даже секунду, словно одно-единственное потраченное впустую мгновение грозило испортить целый вечер.
Кларнет еще даже не был собран, как рысью прискакал Эдди, зажав мою детскую скрипку под мышкой и восхищенно ухмыляясь. Карно сбегал на кухню за кастрюлями, Джон обернул бумагой свою расческу, а Ник, чтобы не отставать от остальных, соорудил себе рупор из газеты. Бонани вооружился импровизированной дирижерской палочкой, и мои дядюшки дружно и с чувством исполнили увертюру из «Севильского цирюльника», а потом из «Вильгельма Телля» и «Гензеля и Гретель».
Эдди держал скрипку на коленях, как мандолину, царапая струны перьевой зубочисткой. Ник бросил свою трубу из газетного листа и завладел аккордеоном, который я принес из школы, пытаясь продеть руки в лямки, из-за чего клавиши оказались у него под носом. Этот аккордеон звучал ужасно фальшиво по сравнению с кларнетом, и после нескольких замечаний капельмейстера Ник в конце концов опять взялся за свою трубу, хотя ему не удалось выпутаться из сбруи, и инструмент так и болтался у него на шее до конца концерта, словно спасательный жилет. Неожиданно в самом разгаре музицирования Бонани, столь же навеселе, как и остальные, отложил салатную вилку, служившую ему палочкой, и жестом призвал всех к тишине.