«Дорогой Джимми, — писал Дюморье, — пьеса мне страшно понравилась. Конечно, я читал его стихи и рассказы в «Панче». Если бы я занимался постановкой только ради удовольствия, схватился бы за нее обеими руками… Увы, денег на ней не заработаешь».
Сам не знаю почему — то ли из-за имени, то ли из-за его филигранного актерского мастерства, то ли оттого, что он был сыном Джорджа Дюморье, — я всегда считал, что Джеральд — настоящий артист, который работает ради удовольствия. Как еще можно сочинять книги, музыку, писать картины, вообще заниматься творчеством? При более близком знакомстве стало ясно, что для него сцена ничего не значит, кроме возможности получить деньги. Он этого и не скрывал, просто для меня такое открытие — именно в тот момент и в том месте — явилось своего рода потрясением.
2
Я был прикомандирован к …ному батальону полка, которым в то время командовал подполковник Ч. С. Коллисон. Вновь позволю себе процитировать «Таймс» — не потому, чтобы мне нравится цитировать себя самого, а потому что еще противнее перефразировать то, что я уже когда-то написал.
«Все, кто служил под командованием полковника Коллинса в …ном батальоне Королевского Йоркширского полка с глубокой скорбью узнали о его смерти, а те, кто имел честь быть ему другом, даже самый скромный субалтерн, несомненно, считают необходимым отдать дань его памяти. Особенно повезло одному субалтерну-связисту, который в силу своей специальности был приписан к столовой командного состава и таким образом смог войти в число вышеупомянутых друзей. Для молодого человека литературной профессии, убежденного антимилитариста, ненавидящего армию и все с нею связанное, знакомство с командиром стало настоящим откровением. Подтянутый, щеголеватый, идеальный полковник из книг и при этом истый военный, верящий в ценность армейской службы. Вдобавок к этому классическому набору его отличали высочайшая щепетильность, тонкое чувство прекрасного и суховатая ирония. Разговаривать с ним было невообразимо увлекательно. Он мог называть тебя запросто по имени, ни на миг не переставая быть твоим командиром. Его юмор словно приглашал к ответным шуткам, однако военная выправка не позволяла никаких вольностей. Он умел держаться дружелюбно и в то же время чуть отстраненно, быть строгим и человечным. По манерам всегда словно на параде, душой открыт и общителен.
Как такой человек стал полковником или как полковник ухитрился остаться таким человеком — загадка. Пусть «жестяная шапка» спасла множество жизней в его любимом батальоне, он так и не смог примириться с ее неэстетичным обликом. При таком обостренном внимании к внешнему виду некий субалтерн, в угоду полковнику подстригшийся особенно коротко в преддверии битвы на Сомме, получил такую отповедь: «Незачем ходить, словно заключенный, когда в любую минуту можно ждать мира». Полковника возмущало, что подчиненные слишком часто отвечают на вопросы одними и теми же словами: «Не могу сказать, сэр» — причем его огорчало не столько всеобщее невежество, сколько однообразие формулировок. Он был хорошим солдатом; если требовалось сделать нечто явно необходимое, он сначала делал, а потом как хороший солдат обращался к начальству за разрешением. В первые дни войны, полные самых диких слухов, его батальон стоял в Чатеме, и когда поступил приказ остановить вторжение, разместив, как он потом рассказывал, «посты часовых лицом к вражескому городу Мейдстону», — он подчинился без рассуждений и посты установил. «И конечно, тут же их снял, как только генерал уехал». В этом весь наш полковник.
Вспоминая сейчас те далекие дни, я стал перебирать свои старые письма — как отразились в них мои тогдашние впечатления? Судя по этим письмам, полковник очаровал меня сразу и бесповоротно. В первый же день на передовой: «Больше часа разговаривал с командиром; он великолепен». Десять дней спустя, когда мы уже ушли из района военных действий: «Командир совершенно неотразим; по-своему, ужасно смешной; я от него без ума. Сегодня он был в ударе; как и все мы; по крайней мере, он сумел внушить нам, будто мы в ударе». И так далее, сплошные панегирики вплоть до того дня, когда его по состоянию здоровья отправили домой, в Англию, к жене, о которой он как-то мне сказал: «Я пишу ей каждый день. Обедаю ведь я каждый день? Раз есть время на обед, значит, есть время написать жене». Вот последнее упоминание о нем в моих письмах: «Как ты знаешь, командир уехал в понедельник, а сегодня (в воскресенье) я получил от него посылку: пятьдесят кубинских сигар с извинением, что не хватило денег на сотню из-за вымогательств со стороны ответственного по столовой (это я и есть). Вот это скорость! Правда, он лапочка?»
Лапочка! Неужели это и будет его эпитафия? Казалось бы, самая неподходящая для офицера, тем более такого ироничного, но по крайней мере она свидетельствует об искренней привязанности, которую питал к нему некий благодарный субалтерн. Думаю, он сам от души посмеялся бы — поэтому пусть так и остается».
С характерной для армии того времени безалаберностью меня направили в батальон, где уже имелся связист, совсем недавно назначенный, по фамилии Гаррисон. Я полтора года учился быть связистом и за это время успел позабыть то немногое, что знал о бомбах, винтовках и обычном распорядке военной жизни. Наша бригада готовилась вступить в бой. Предполагалось, что мы захватим отсечную позицию у Базантена-ле-Пети, или что там осталось от этой деревушки, а потом полковник обратится к командованию с просьбой перевести меня в какой-нибудь другой батальон, где пригодятся мои полтора года учебы; тем временем я могу сопровождать нашего связиста и посмотреть, как применяется на практике изученная мною теория. Когда мы обосновались в резервных окопах, я первым делом пошел в землянку к связистам — знакомиться. С ними мне было легко и спокойно. Я планировал задать тысячу вопросов, а в итоге полдня проговорил с ефрейтором Грейнджером о книгах. Он был шахтер из Уэльса, в меру образованный, тихий, дружелюбный, обаятельный. Оказалось, что мы оба страстно любим Джейн Остен.
Наступление было назначено на полночь. Накануне Гаррисон и еще три человека отправились тянуть провод к передним окопам, а я увязался с ними «для тренировки». Провод прокладывали каким-то хитроумным способом, поскольку нам сказали, что имеющаяся линия связи не выдержит ответного артобстрела. По пути совсем рядом с нами разорвалось несколько снарядов, и Гаррисона оглушило. Мы дотащили его до медпункта, я доложил о случившемся полковнику и занял место старшего связиста. Назавтра в четыре утра мы снова пошли прокладывать провод, на этот раз по обычной коммуникационной траншее, и проложили его сложным многоступенчатым способом, по всем правилам книжной премудрости, гарантирующим работу связи при любых артобстрелах.
Командование размещалось в немецком блиндаже, обращенном, естественно, не в ту сторону, куда следовало бы. В соседнем блиндаже располагалась штаб-квартира Восточно-Ланкаширского полка — нам назначили вести наступление совместно с ними. В промежутке между этими подземными укрытиями дежурили мои подчиненные. В одиннадцать вечера мы с полковником, майором и адъютантом сидели за столом, курили и разговаривали при свечах, дожидаясь, пока наши начнут артобстрел. Но немцы начали первыми. И линия связи сдохла.
Сержант-майор восточных ланкаширцев взбежал по ступенькам ко входу — видимо, собирался узнать новости, — и его разорвало на куски. Об этом сообщили мои связисты, прибавив, что со штабом бригады связаться тоже нет возможности. Мы оказались в полной изоляции. В блиндаже грохот орудий звучал приглушенно — не так, словно совсем рядом великан-водопроводчик швыряет гаечные ключи, а просто упорное буханье, от которого вздрагивали огоньки свечей и, будто чуть подумав, гасли. Время от времени я зажигал их снова, пытаясь понять, что в таких случаях положено делать старшему связисту. Наконец я сказал полковнику, чувствуя себя виноватым в обрыве связи: