Потом настало еще более прекрасное утро, когда «Гаргантюа» вдруг перестал стонать совсем, туман за бортом развеялся, и на горизонте открылась невероятная панорама из сверкающих серых башен. Мистер Тедальберг, подхватив Уильяма под руку, с гордым и растроганным видом показывал ему то на одну достопримечательность, то на другую. А еще он оказался неожиданно полезным. Уильям, совсем не знающий Америку и не подозревающий о прирожденном гостеприимстве американцев, думал, что дружеское расположение мистера Тедальберга развеется на подходе к Нью-Йорку вместе с туманом. Как бы не так. Мистер Тедальберг продолжал опекать Уильяма до и после таможни, подсказал адрес приличной гостиницы и настоял на том, чтобы еще раз встретиться вечером. Уильям принял помощь и любезное предложение с радостью. Мистер Тедальберг ему нравился — насколько может нравиться персонаж из потустороннего мира. При этом Тедальберг казался уже более настоящим, чем остальные и остальное, поскольку на смену вымышленному миру «Гаргантюа» пришел совсем уже невероятный город. Уильям словно перенесся из кресла бантингемского кинотеатра на экран. Весь день он взлетал и опускался на лифтах, шагал по гудящим каньонам улиц и, задирая голову, рассматривал крутые железобетонные утесы, склоны и сияющие фасады. Точно в назначенный час прибыл мистер Тедальберг и огласил — все тем же тихим и унылым голосом — предстоящую увеселительную программу. Так начался первый и последний вечер Уильяма в Нью-Йорке.
Сперва они отправились в подпольный бар — обычная темная подсобка — и пропустили по два огненных коктейля на брата. Затем перебрались в подпольный бар итальянского ресторана, сооруженный на скорую руку на заднем дворе. Там они поужинали — плотно, сытно, до отвала. Следующим пунктом программы значился дешевый бурлеск в центре города (в зал, к вящему восторгу Уильяма, нужно было подниматься на лифте). Представление состояло из сальных шуток, которыми обменивались три потрепанных комика-еврея, и выходов безразличных ко всему измотанных танцовщиц, постепенно разоблачающихся и являющих свои бледные прелести остекленевшим взорам причмокивающих клерков и складских рабочих. Борясь с бушующей внутри бурей, где несварение играло роль грома, а спиртное — молний, Уильям сидел как зачарованный посреди этого буйства афродизиаков, тогда как мистер Тедальберг смотрел совершенно бесстрастно, с некоторым научным интересом.
Выдержав примерно час, они перешли в немецкий подпольный бар — мрачная готика, бутафорские доспехи, имитация резьбы, — где под венские вальсы ревущая толпа завсегдатаев обливалась потом над кружками синтетического пива и разваренными сардельками. Раскрасневшиеся девушки неожиданно вскакивали с места и, подергавшись под музыку, заходились визгливым смехом. С самой крикливой из них Уильяма (окончательно его смутив) познакомил важничающий мистер Тедальберг, представив как землячку из Ноксвилла, штат Айова. Когда они выбрались из этого подпольного нюрнбергского бедлама на свежий воздух, к сияющим огням, было уже довольно поздно, однако мистер Тедальберг еще не выполнил намеченную программу, а смертельно уставший и довольно разочарованный Уильям не посмел признаться, что хочет спать.
Где-то между часом и двумя ночи они добрались до огромной спортивной арены Медисон-сквер-гарден — как раз к началу пятого дня шестидневного веломарафона. Несколько тысяч зрителей, теряющихся на бескрайних трибунах, таращили глаза, моргали, зевали и жевали в безжалостном свете дуговых ламп. Где-то на невидимом балконе наяривал духовой оркестр. Призраки в белых стюардовских куртках продавали арахис, хот-доги и мороженое. Из громкоговорителей несся какой-то хриплый рев, словно стальные гиганты корчились в последних муках и предрекали конец света. Мускулистые миниатюрные велогонщики сменяли друг друга в эстафете, кто-то спал у самой бровки трека, кто-то подставлял вытянутые ноги массажистам, остальные сосредоточенно и размеренно мотали круги по гоночной дорожке. Уильяму казалось, что он принимает участие в каком-то фантастическом обряде, круговое движение гипнотизировало. Время умерло: ни «поздняя ночь», ни «раннее утро» к этому часу не относились, ему вообще не было места в сутках. Уильям смотрел на все это, как попавший на дно морское смотрел бы на диковинных обитателей глубин. Голову словно накачали изнутри, веки налились свинцом, ноги гудели, во рту расстилалась пустыня с кактусами и обглоданными костями, но все это доходило смутно, едва уловимо. Он не веселился и не печалился, просто впал в глубочайшую прострацию.
Неизвестно, сколько еще кругов успели намотать неутомимые велогонщики, но наконец, годы спустя, оркестр и громкоговорители сменили тональность, зрители подались вперед, призраки в белых куртках обернулись к треку, а гонщики вдруг разом бешено закрутили педали, будто надеялись одним махом вырваться из этого адского круга. Мистер Тедальберг, как и остальные болельщики, вдруг воспрянул и ожил. «Давай! — орал он, вскочив на ноги и размахивая шляпой. — Давай! Жми!»
Уильяму стало страшно. Устои разума, попираемые безумными башнями, трещали и шатались.
Затем бурлящее варево из ног, педалей и колес, грозящее перекипеть и перелиться через край ведьминого котла, постепенно успокоилось, и мистер Тедальберг, вновь ставший тихим и печальным, объявил, что можно идти. У выхода стоял карлик — из тех, что временами пробиваются на цирковую арену, — крупная голова с печальным лицом на теле ребенка и младенческих ножках. Уильям чуть не споткнулся об него, когда тот внезапно выскочил из темноты и помахал кукольной ручкой кому-то из служителей, поздоровавшись надтреснутым фальцетом. Грустное гномье лицо расплылось в улыбке — точнее, в широкой дурацкой ухмылке, потому что карлик был в стельку пьян. Засмотревшийся Уильям наконец отвел взгляд, поблагодарил мистера Тедальберга за вечер и признался, что устал. Мистер Тедальберг согласился, что в половине четвертого можно уже и разойтись, пожал Уильяму руку и произнес короткую торжественную речь, провозглашая незыблемость и плодотворность их дружбы. Будь мистер Тедальберг чуть более настоящим, Уильям пал бы ему на грудь и разрыдался. Никогда ему еще не было так тоскливо.
Двенадцать часов спустя он сидел в поезде на Чикаго, по-прежнему уставший, а теперь еще потный и запыхавшийся. За окнами проносился припорошенный снегом неряшливый пейзаж. Уильям то смотрел в окно, то пытался читать прыгающие строки в окружении незнакомых людей с громкими уверенными голосами, обветренными лицами и тревогой в глазах. Веселые смешливые негры, будто сохранившие тайну сытой жизни, утраченную их бывшими хозяевами, выкладывали перед ним незнакомые блюда — усладу для глаз, но полное разочарование для желудка. Потом он разделся и лег спать, закрывшись зелеными шторками, затем чистил зубы и брился в уборной-курительной, где слишком много потных пассажиров слишком долго курили дешевые сигары. С ревом и грохотом налетел Чикаго, блеснул ледяным озером, сомкнулся где-то над головой и тоже унесся в мешанину из ночной мглы и тающих иллюзий за окнами следующего поезда. Пейзажи становились все просторнее и неряшливее, люди из них постепенно исчезали. Пыльные равнины сменились возделанными полями, за которыми потянулась настоящая пустыня, потом вереница причудливых скал и холмы, такие же иссушенные солнцем и голые, как стариковские коричневые десны. Поезд останавливался на станциях с манящими поэтичными названиями, которые оборачивались унылым скопищем безликих домишек вдоль путей. Глазу почти не за что было зацепиться. Пейзаж за окном, небо, погода — все это, конечно, менялось от мили к миле, остававшимся позади сотнями. Однако чем-то несказанно раздражало и угнетало единообразие здешнего жизненного уклада, словно сам Господь повелел обживающим эти дикие места прихватить с собой всякой твари по паре — сигареты «Честерфилд» и «Лаки страйк», жевательную резинку, кока-колу и автомобили «форд». Впрочем, раздражение и тоску Уильям тоже чувствовал будто сквозь сон. Мысли, выдернутые с корнем из привычной почвы, болтались, словно перекати-поле, которое ветер гнал за окном по пустынной равнине.