— Клем, мне не хочется читать вам проповеди, но, поверьте, это не дело. Вы думаете, что обидели девушку и что ценный подарок — ценный в системе понятий, свойственной вам обоим, — все исправит. Но это не так. Искупление должно быть в том же духе, что и проступок.
— Вы хотите сказать, что я должен на ней жениться?
— Я никогда не поверю, что она согласится за вас выйти.
— Я в этом вовсе не так уверен. Иногда она на меня смотрит… особенно. Я не тщеславен, но иногда ошибиться трудно.
— Думаю, она в вас влюблена. Девушки влюбляются в своих преподавателей, я вам уже говорил. Но не женитесь на ней, даже если она достаточно раскиснет, чтобы согласиться; у вас ничего не выйдет. Вам обоим опостылеет этот брак, не пройдет и двух лет. Нет, не переживайте за Марию: она умеет управлять своей жизнью и благополучно переболеет вами. Это вам надо вернуться в колею. Если вам и следует искупить грех, это искупление должно относиться к вашей жизни.
— Но как? О, я понял, вы имеете в виду епитимью?
— О, это хорошее средневековое мышление.
— Но что именно? Я могу, конечно, подарить церкви при колледже какую-нибудь утварь из серебра.
— Плохое средневековое мышление. Епитимья должна быть болезненной.
— Тогда что же?
— Вы на самом деле этого хотите?
— Да.
— Я дам вам старый испытанный рецепт. Кого вы ненавидите больше всего на свете? Если вас попросят назвать одного врага, кто это будет?
— Маквариш!
— Я так и думал. Тогда в качестве епитимьи пойдите к Макваришу и расскажите ему все, что только что рассказали мне.
— Вы с ума сошли!
— Нет.
— Меня это убьет!
— Не убьет.
— Он всем растреплет!
— Вполне возможно.
— Мне придется уйти из университета!
— Вряд ли. Но вы сможете в течение года или около того носить на плаще красивую красную букву «А».
[51]
— Да вы шутите!
— Вы тоже. Слушайте, Клем. Вы приходите ко мне, ожидая, что я сыграю для вас священника, и вымучиваете из меня епитимью, а потом отказываетесь ее выполнить, потому что вам будет неприятно. Вы настоящий протестант; ваше кредо: «Прости меня, Боже, но, ради Бога, никому не говори!» Вам нужен священник помягче. Попробуйте Парлабейна: вы его содержите, так что он, можно сказать, у вас в кармане. Идите исповедуйтесь ему.
Холлиер встал.
— До свидания, — сказал он. — Вижу, я очень ошибся, придя к вам.
— Клем, не будьте ослом. Сядьте и выпейте еще.
Он выпил — еще одну большую порцию виски.
— А вы знаете Парлабейна? — спросил он.
— Не так хорошо, как вы. Но в студенческие годы я с ним довольно часто виделся. Приятный парень, очень остроумный. Потом я потерял его из виду, но думал, что мы все еще друзья. Я все жду, что он зайдет повидаться. Я не хотел сам его приглашать: при сложившихся обстоятельствах это может его смутить.
— При каких это обстоятельствах?
— В студенческие годы он все время смеялся надо мной за то, что я хочу идти в Церковь. Вы же помните, он был Великим Скептиком и не мог понять, как это я могу быть верующим христианином перед лицом здравого смысла или того, что он считал здравым смыслом. Так что я чуть не упал со стула, когда несколько месяцев назад получил от него письмо: в письме говорилось, что он монах в Ордене священной миссии. Такие перевороты случаются нередко, особенно в среднем возрасте, но от Парлабейна я такого никогда не ожидал.
— И он хотел покинуть орден.
— Да, он об этом и написал. Просил помощи, и я ему помог.
— То есть вы послали ему денег?
— Да. Пятьсот долларов. Я решил, что лучше послать. Если деньги пойдут ему на пользу, это будет благое дело по отношению к нему, а если нет, это будет благое дело по отношению к ордену. Он хотел уйти оттуда.
— Он и у меня вытянул пятьсот.
— Уж не устроил ли он массовую рассылку? В общем, я не хотел, чтобы он подумал, будто я злорадствую или требую свои деньги обратно.
— Симон, он очень плохой человек.
— Чем он занимался?
— Жил прихлебателем, тунеядцем и попрошайкой. И все это — в монашеской рясе. И учил Марию плохому.
— Он пристает к Марии? Я думал, он гомик?
— Не все так просто. Гомосексуальные наклонности всего лишь необычная черта. Я знал гомосексуалистов, которые были необыкновенно хорошими людьми. Но Парлабейн — дурной человек. Это старомодный термин, но в его случае подходит.
— Но что он делал с Марией?
— Пару дней назад их вышвырнули из студенческого ресторана за то, что они орали грязные песни, а после этого люди видели, как они затеяли драку на улице. Я нашел ему работу — заменять другого преподавателя на вечернем отделении. Я велел ему найти другое жилье, но он только проминается под ударами, как полусдувшийся воздушный шарик, и продолжает околачиваться в моих комнатах и делать намеки Марии.
— Какие намеки?
— Многозначительные. Мне кажется, он знает. Про нас с Марией.
— Думаете, она ему сказала?
— Нет, это немыслимо. Но у него нюх. И еще я узнал, что он видится с Макваришем.
Я вздохнул:
— Это ужасно, но верно: ни о чем так не жалеешь, как о сделанном добром деле. Надо было оставить его в ордене: они кое-что знают о епитимьях и, может быть, вправили бы ему мозги.
— Одну вещь я не могу ни понять, ни простить: почему он обратился против меня?
— Такова его натура. Для него невыносимо быть кому-то обязанным. Он всегда был горд, как Люцифер. Если припомнить наши студенческие дни, он был настолько похож на Люцифера, насколько это возможно для человека среднего роста, с изувеченным лицом. Мы ведь представляем себе Люцифера высоким темноволосым красавцем — в общем, падшим ангелом. Но если Парлабейн когда-то и был ангелом, то совершенно неизвестного мне типа: просто очень способный студент-философ с особым талантом к скептическому гипотипозу.
— А?
— Способностью препарировать сказанное в «интеллектуальном» смысле, или унижать собеседника, или назовите как угодно. Стоило высказать при нем какую-нибудь мысль — на ваш взгляд, хорошую и дорогую лично вам, — и он немедленно помещал ее в такой контекст, что вы оказывались легковерным дураком или ограниченным типом, который ничего не читал и не умеет работать мозгами. Но Парлабейн проделывал это так величественно и притом так ловко, что вам казалось, будто вас настигло просветление.