Мамуся прервала игру и смычком указала на мистера Хорна, который спал в одной пижамной куртке, а потому сейчас демонстрировал сморщенные и неприятные на вид интимные части тела.
— Мистер Хорн, — торжественно произнесла она. — Мистер Хорн — санитар.
Словно по нажатию кнопки, мистер Хорн завопил:
— Да уж точно, что не санитарка! А теперь хватит шуметь, или я вам задам, в бога душу мать!
Ерко, очень мягко ступая, подошел к мистеру Хорну:
— Ты не говори так с моей сестрой. Ты не говори грязно с моей племянница, она девушка. Ты не делай грязный шум, когда мы петь для Беби Исуса. Ты заткнись.
Мистер Хорн не заткнулся. Он заорал:
— Вы все пьяны, вся компашка! Может, у вас и Рождество, а у меня обычный рабочий день.
Ерко надвинулся на мистера Хорна и больно щелкнул его по кончику пениса длинным гибким молоточком от цимбал. Мистер Хорн завопил и затанцевал на месте, а я, забыв, что должна соблюдать девичью стыдливость, громко расхохоталась. Я хохотала долго — все время, пока мы спускались по лестнице, где все еще лаяли пудели. Наверно, Рабле понравилась бы эта сцена.
Мамуся вспомнила, что играет для моих друзей роль великосветской дамы. Пронзительным голосом — специально, чтобы услышал мистер Хорн, — она произнесла:
— Не обращайте внимания. Это человек низкого рода, я его держу здесь только из жалости.
Мистер Хорн от ярости забыл все слова, но продолжал что-то нечленораздельно вопить все время, пока мы возвращались в мамусину квартиру.
— У песни, которую мы пели, — сказал Даркур, — мотив знакомый. Кажется, она появляется в одной из Венгерских рапсодий Листа?
— Нашу музыку любят все, — ответила мамуся. — Ее крадут, а это показывает, что она очень ценная. Этот Лист, этот великий музыкант, он у нас все время крадет.
— Мамуся, Лист давно умер, — сказала я, поскольку сидящая во мне аспирантка еще не сдалась и я не хотела, чтобы мамуся показалась Холлиеру невеждой.
Но мамуся была не из тех, кто признает свои ошибки.
— Подлинно великие люди бессмертны, — произнесла она, и Холлиер завопил:
— Великолепно сказано, мадам!
— Кофе! Вы еще не пили кофе, — спохватилась мамуся. — Ерко, подай джентльменам сигары, пока мы с Марией готовим кофе.
Когда мы вернулись в гостиную, Холлиер смотрел на Даркура, который держал в руке царя из вертепа, а Ерко что-то рассказывал о своей работе над его украшением.
— Вот! Настоящий кофе кэлдэраров — черный, как месть, крепкий, как смерть, сладкий, как любовь! Мария, передай эту чашку профессору Холлиеру.
Я взяла чашку, но протянула ее Даркуру, так как он был ближе. Мне показалось, что мамуся как-то слишком резко втянула воздух, но я не обратила внимания. Все мои силы уходили на то, чтобы не шататься и ступать твердо. Абрикосовое бренди в большом количестве — ужасная штука.
Кофе. Потом опять кофе. Длинные черные чируты с ядреным запахом, словно сделанные из верблюжьего навоза, — так сильно они навевали аромат Востока. Я старалась владеть собой, но чувствовала, что у меня опускаются веки, и не знала, удастся ли мне не заснуть до ухода гостей.
Наконец они ушли, и я пошла провожать их до парадной двери, где мы опять поцеловались, чтобы завершить праздник. Мне показалось, что Даркур затянул поцелуй чуть дольше, чем полагалось ему по статусу профессора-дядюшки, но, если вдуматься, он ведь вовсе не старый. От него приятно пахло. Я всегда была очень чувствительна к тому, как пахнут люди, хотя в цивилизованных культурах это не поощряется и бесчисленные рекламы ежедневно сообщают нам, что иметь узнаваемый человеческий запах совершенно не годится. Моя крона не обращает внимания на запахи, но у моего корня острый нюх, а после этого ужина корень полностью владел ситуацией. От Даркура хорошо пахло — хорошим, чистоплотным мужчиной. От Холлиера же пахло как из сундука, который много лет не открывали, — какой-то затхлостью. Не то чтобы плохо, но непривлекательно. Может быть, это от костюма. Я думала об этом, стоя у двери, глядя, как они идут прочь, и глубоко вдыхая режущий холодный воздух.
Вернувшись в квартиру, я услышала, как мамуся говорит Ерко по-цыгански:
— Не пей!
— Почему? Это кофе. Холлиер не выпил вторую чашку.
— Не пей, говорю тебе.
— Почему?
— Потому.
— Ты туда что-то положила?
— Сахар.
— Само собой. Но что еще?
— Капельку кой-чего особенного — для него.
— Что?
— Не важно.
— Врешь! Что ты положила в чашку профессору? Он мой друг. Скажи, или я тебя побью.
— Ну, если тебе уж так нужно знать — немножко поджаренных яблочных семечек.
— Да, и что-то еще… Женщина, ты положила в кофе свою тайную кровь!
— Нет!
— Врешь! Что ты затеяла? Хочешь, чтобы Холлиер тебя полюбил? Старая дура! Неужели тебе не довольно было нашего милого Тадеуша?
— Тихо. Мария услышит. Это не моя кровь, а ее.
— Господи Исусе! Ох, прости меня, Беби Исус… Ее кровь! Как ты ее достала?
— Из этих штук — знаешь, этих штук гаджё, которые она сует в себя каждый месяц. Я выжала одну в чеснокодавилке, пф-ф-ф — и готово! Она хочет заполучить Холлиера. Но она дура. Я дала ей чашку для Холлиера, а она взяла и отдала ее Даркуру! Как ты думаешь, что теперь будет? И поставь эту чашку, потому что я не потерплю кровосмешения в своем доме!
Я ворвалась в комнату, схватила мамусю за большие золотые кольца в ушах и хотела повалить ее на пол. Но она ухватила меня за волосы, и мы закружились, как два оленя со сцепленными рогами, дергая друг друга и крича во всю глотку. Я костерила мамусю по-цыгански, находя ужасные слова, — я и понятия не имела, что знаю такие. Мы упали на пол, она придвинула лицо вплотную к моему и очень больно и сильно укусила меня за нос. Я всерьез пыталась оторвать ей уши. Мы продолжали вопить.
Ерко, стоя над нами, заорал:
— Непочтительные шлюхи! Что подумает Беби Исус?
И со всей силы пнул меня в корму, а мамуся еще куда-то — не знаю куда, но я лежала на полу, воя от боли и ярости из самых глубин своего цыганского корня.
Где-то далеко лаяли пудели.
Новый Обри V
1
Если до Рождества я думал, что влюблен в Марию, то к началу нового года обрел мучительную уверенность. Я не преувеличиваю, говоря «мучительную»: меня словно заживо раздирали на части. Мое дневное «я» могло как-то примириться с этой ситуацией; пока солнце стояло в небе, я мог привести себе на помощь доводы рассудка. Но как только темнело — а в январе у нас долгие ночи, — мое ночное «я» брало верх и я начинал страдать хуже, чем школьник по своей первой любви.