— Что вы от меня хотите? Что вы мне чужие беды пересказываете! Мне хватает своих! — кричит сапожник, и из его колен выпадает сапог. — Раз вы зашли, значит, вам что-то надо. Что, починить ботинки? Или вы кого-то ищете? — Сам он тем временем ищет упавший сапог и не может найти, хотя он лежит у него под ногами.
— Никого я не ищу, — отвечаю я, делая вид, что не слышал его крика. — Я бродил по гетто, увидел освещенное окно, еврея. И зашел. Мне было странно, что тут кто-то живет. Но, видимо, вам гости ни к чему, хотя в наши дни евреи хотят быть ближе друг к другу.
Я встаю, чтобы уйти. Сапожник хватает меня за локти и снова сажает на табуретку.
— Сидите, сидите, не уходите. Не обижайтесь, что я злюсь. Раз я не Балберишкин, вы что, не рады тому, что я жив? Расскажите мне еще что-нибудь про этого Балберишкина. Я, кажется, знал его. Мы ведь люди одного ремесла. Расскажите мне о его семье, я хочу послушать. — Он замирает с закрытыми глазами и напряженным лицом, словно готовясь к операции без анестезии.
— Нет, уже поздно, мне пора, — задумчиво говорю я; что-то вертится у меня в мозгу, и я напрягаю свою потускневшую память. — Да, я ведь его видел!.. Жаль, что вы не Балберишкин, я встретил его сына в Ташкенте.
Какое-то время сапожник сидит ослепленный, словно его озарила вспышка молнии, и он знает, что гром тоже был, но звука не слышит. Он медленно встает, расправляет плечи и открывает рот. Я вижу, как он высок, и у меня больше нет сомнений, что это Балберишкин.
— Мой сын жив?.. Говорили, что он погиб сразу же после бегства из Вильны.
— Я сам видел его в Ташкенте. Но вы ведь сказали, что вы не Балберишкин…
— Мой сын жив?.. Я Балберишкин! Просто я не хотел, чтобы мне причиняли боль. Не хотел помнить, что я тот Балберишкин, у которого были жена и двое детей. Я остался совсем один… Он жив, мой мальчик! Где он? — Сапожник хватает меня своими большими тяжелыми руками.
— Я же вам сказал, что встретил его в Ташкенте. Это город далеко в Азии.
— А когда вы его видели там, в Ташкенте?
— В сорок первом году, где-то между Новолетием и Судным Днем.
— Четыре года назад? — Он стоит в тесном подвальчике, потрясенный, растерянный, и качается, как вылезший из подземелья гигант. — А потом вы его не видели?
— Не видел. Может быть, он ушел с армией
[188]
, — задумчиво говорю я, спохватываюсь, но уже поздно. Балберишкин рухнул на свою табуретку как подкошенный.
— Он ушел на войну? — Лицо сапожника вытягивается, руки безжизненно повисают, он неотрывно смотрит в пол, словно читает там загадочные письмена. — Мой сын ушел на войну.
— Я этого не говорил. Я сказал, что, возможно, он ушел с армией, а в армии можно работать и при штабе, в канцелярии. Он же образованный, ваш сын. — Я буквально выдавливаю из себя слова. Теперь, когда мне надо успокоить этого еврея, я чувствую такую тяжесть в теле, что впору упасть на пол и заснуть.
— Но письмо-то, письмо отцу он мог черкнуть, — говорит сапожник с опущенной головой.
— Значит, письмо?! Вы, наверное, думаете, что ангел с небес сообщил вашему сыну, что всех евреев перебили, а вы живы. И на какой же адрес он должен был отправить это письмо?
Мои речи немного успокаивают сапожника. Он даже дрожит от радости. На его лице появляется широкая улыбка, окаменелая и скорбная. Балберишкин поднимает с пола выпавший из его колен недоделанный сапог.
— А если он и ушел на войну, это все-таки не то, что быть под немцем. С войны еще можно вернуться живым. — Он поглаживает голенище сапога, словно думая, что сын вернется с фронта одноногим. — А как он выглядел, когда вы его встретили?
— Так ведь он тогда только бежал из Вильны, всего пара месяцев прошла, — отвечаю я, измученный его расспросами.
— Мой Ицхок больше не похож на того мальчика, которого вы знали в Вильне. Ему теперь двадцать один. — В глазах Балберишкина блестят слезы. — А о чем он с вами говорил? Он вспоминал родителей, дом?
— Вспоминал.
Я опираюсь локтем о край верстака, кладу голову на ладонь и сижу, смертельно усталый, с закрытыми глазами. Я вспоминаю встречу с сыном Балберишкина.
В первый год войны Ташкент был как огромная река, разлившаяся из-за мощного наплыва воды из притоков. Каждый день прибывали десятки гражданских эшелонов с Украины, из Бессарабии и России. Люди лежали на своих пожитках в узбекских чайханах, в городских парках, на улицах под открытым небом. Беженцы из Литвы и Польши облюбовали садик напротив вокзала. Кто-то спал там, кто-то обменивал одежду на хлеб, кто-то разыскивал пропавших в пути родных. Однажды утром в этой бурлящей, шумной тесноте я столкнулся с сыном Балберишкина. Я не видел его года четыре, а за это время он вырос, но узнал по широкому костлявому лицу и очкам в медной оправе. «Ты тоже? — крикнул я ему. — Тоже бежал из дома?» Он, видимо, обиделся на то, что я до сих пор считаю его мальчишкой, и спросил с вызывающей улыбкой: «А вы почему убежали?» На минуту я онемел, утратил дар речи, тем временем какой-то приятель увел Ицхока. Больше я его не встречал. Но улыбка сына Балберишкина осталась со мной, словно он надел мне на голову черный мешок. Я чувствовал странный гнев на его наглость: как этот молокосос смеет равнять себя со мной? Но меня мучил его вопрос. Может быть, этот нахальный подросток с большой головой и хилым телом домоседа чуял опасность лучше меня? Позднее, когда до беженцев стали доходить мрачные вести, я часто вспоминал эту встречу с сыном Балберишкина.
— Почему ваш сын бежал без вас? — спрашиваю я сапожника, который все еще смотрит на сапог в своих руках.
— Он был комсомольцем, его втянули в это дело товарищи, а в городе поговаривали, что коммунистам под немцем оставаться опасно. Тогда еще никто не верил, что это смертный приговор для всех евреев.
— А я и сейчас не верю! — кричу я. — В то, что евреев загнали в гетто и они перемерли там от эпидемии, я бы поверил; в то, что их истребило землетрясение, я бы поверил, но в то, что это сделали люди с такими же руками и ногами, как у меня, люди, которые так же спят и едят, — я не верю! Я знаю, что они это сделали, но не верю! Сколько бы мне ни разъясняли, я все равно не понимаю, почему так случилось, — и никогда не пойму!
— Когда-то я слышал, что человек сотворен в пищу диким зверям. — Сапожник стирает ладонью и слезы с глаз, и счастливую улыбку с лица, как человек, на которого вместе с зеленым листом с дерева упал червяк. Балберишкин говорит, что когда уже было гетто и в Понарах ежедневно уничтожали людей, евреи все еще не верили в происходящее. Даже когда в гетто возвращались спасшиеся из ям одиночки, показывали свое истерзанное тело и рассказывали, как до них доносились предсмертные хрипы и стоны, как они слышали кипение крови тех, кто закрыл их собой, — им, вылезшим из-под горы трупов, перевязывали раны и не верили, решали, что эти бедняги тронулись умом. Балберишкин тоже не верил в зверства нацистов. Но когда сомнений в том, что происходит с отправленными в якобы трудовые лагеря, не осталось, он попытался спасти свою семью. Балберишкин был похож на нееврея и хорошо говорил по-белорусски. Он тайно вывел из гетто жену и дочь и спрятал их в городе. Сбережений у него не было, поэтому он часто покидал свое убежище, шел к крестьянам в район Липовки
[189]
и чинил им обувь за еду. Иноверцам он говорил, что у него, белоруса, есть голодная семья, ей-то он и носит хлеб, сало и молочные продукты, которые получает за работу. Однажды он на несколько дней задержался у какого-то крестьянина, и вдруг из города вернулась иноверка с новостью, что под костелом на Субоче
[190]
нашли убежище жидов. Это было то самое место, где вместе с другими евреями прятались жена и дочь Балберишкина. Тем не менее он и глазом не моргнул, хозяин и хозяйка по его виду ничего не поняли. Балберишкин дошил сапоги, взял, как всегда, свой заработок едой, но, поскольку ему больше не надо было кормить семью, отнес мешок с припасами в другое место и продал. Он был спокоен. Только удивлялся, как это покупатель не замечает, что вместо каравая покупает еврейскую девочку…