— Угу.
— А как дела у ваших замужних дочерей? — спрашивает реб Рефоэла Шая. — Они, то есть ваши дочери, здоровы?
— Угу.
Шая чувствует, что вот-вот взорвется. С таким же успехом он мог бы говорить с камнем — этот волколак даже рта не хочет раскрыть, хоть режь его. Несмотря на это Шая делает еще одну попытку:
— А как дела у ваших зятьев? Они не пошли на войну, ваши зятья?
Реб Рефоэл отрицательно качает головой.
Таким образом, чего-то Шае все же удалось добиться, хотя бы отрицательного покачивания головой, но ему этого мало. Ничего, если даже Валаамова ослица заговорила, то этот молчаливый еврей и подавно может что-нибудь сказать.
— А как дела у ваших внуков? У внуков как дела?
— Угу.
Тут Шая столбенеет. Он не понимает, что это значит: здоровы ли любезные внуки реб Рефоэла или они страдают от тяжелых болезней? И Шая кричит реб Рефоэлу прямо в ухо, словно тот глухой:
— Не напрасно люди считают, что, когда поговоришь, становится легче! Доброго дня вам, Веля.
Оба лавочника уходят с убежденностью, что жить в одном доме с реб Рефоэлом — все равно что сидеть в одной камере с лесным разбойником.
Мама смущена тем, что Рефоэл был так недружелюбен с ее бывшими соседями. Даже когда к ним в дом приходит ее сын, Рефоэл стоит посреди комнаты лицом к двери и молчит. Кажется, будто он хочет уйти или ждет, когда уйдет ее сын. А когда сын приходит со своей женой, Рефоэл стоит аж у самого порога и выглядывает в окошко на улицу, словно его гонят из собственного дома. Поэтому ее сын и невестка у них в доме ничего не берут в рот, хотя она не раз им говорила, что она и сама зарабатывает и может себе позволить угостить своих детей.
Над подвальчиком склоняются Тайбл и Юдес. Мама видит, что у них перепуганные лица и Юдес ведет за руку Мойшеле, который стал уже большим мальчиком с парой черных, как уголь, глаз.
Тайбл и Юдес, задыхаясь, просят ее зайти с ними в дом. Мама понимает, что они боятся разговаривать на улице. Она рада тому, что Рефоэла не будет при этом разговоре и он не прогонит ее родных своим молчанием. Она следует за ними, согнувшись, как старая бабка, в три погибели, она уже не та Веля, что долгие годы стояла в своих воротах на жаре и холоде и бегала по утрам на рынки.
Войдя в холодную комнату с низким потолком, Юдес начинает рыдать. Она плачет так сильно, что ее сын Мойшеле тоже принимается всхлипывать.
Арестовали Арончика.
Мама оглядывается, стены и потолок пляшут у нее перед глазами. Она чувствует, как в голове у нее что-то крутится, и, чтобы не упасть, хватается обеими руками за стол.
Тайбл, мать Арончика, которая и раньше говорила с трудом, теперь словно застыла от горя и страха, не в силах выговорить ни слова. Юдес плачет еще громче.
— Когда его арестовывали поляки, он шел с гордо поднятой головой, но на этот раз у него на глазах были слезы, потому что на него донесли его же собственные товарищи из-за китайского вопроса… Его бывшие товарищи хотят очиститься и возвыситься за его счет. Но это им не поможет, — кричит Юдес с дикой яростью, — они виноваты перед партией куда больше, чем он!
Мама чувствует, что не может пошевелиться. Все ее тело окаменело, но звон и верчение в голове прекратились, словно весь мир уже был погребен под глубоким снегом.
Комната наполняется морозной немотой. Мойшеле жмется к своей матери, Юдес, которая хрипло говорит, смеясь вместо того, чтобы плакать:
— А мы уже все распродали и были готовы уезжать вместе с русскими.
Солнечное затмение
Неожиданно выйдя из Вильны, русские так же неожиданно вернулись в нее едва ли не через год и объявили, что отныне Вильна будет столицей советской Литвы. Они пробыли в городе половину лета, осень, зиму, и в честь Первого мая новой весной виленские улицы запылали красными флагами. Флаги реяли над Вильной день и ночь. Красноармейцы маршировали с песней:
Если завтра война, если завтра в поход,
Если черная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За свободную родину встанет.
Молодежь, шагавшая вместе с красноармейцами, отвечала криками «Ура!».
— Да здравствует Красная Армия! Враг не посмеет забрать ни пяди советской земли!
Но в городе шушукались, что, как передает лондонское радио, немец собирает на советской границе большие силы и в один прекрасный день нападет на Россию.
Однажды воскресным утром, двадцать второго июня, в самом начале лета я был дома один. Фрума-Либча работала в больнице. Я смотрел в окно и видел, как дремлют на солнце далекие желтые песчаные горы, Крестовая гора. Высокие здания слепили своей белизной, крыши искрились серебром, макушки церквей блестели золотыми крестами, и было тихо, тихо и спокойно, как в только что сотворенном мире.
Лишь самолеты в то утро летали выше, чем обычно. Почему они летают так высоко? — спрашивал я себя и чувствовал, как у меня сохнут губы. Маневры, успокаивал я себя, русские проводят маневры. Я хотел настроить радио, но руки у меня тряслись, и я сам себе крикнул: «Не хочу никаких новостей!» Я был голоден и хотел спуститься, чтобы купить хлеба. Но я снова стал кричать себе, что нисколько не голоден. Я отвернулся от окна, не желая больше смотреть на улицу.
Вдруг я услышал стальной лязг. В мои уши врезался какой-то свист. Где-то что-то громыхнуло, и задребезжали оконные стекла. Взрыв парализовал мое тело, у меня отнялся язык. Через минуту как резаные заорали фабричные сирены. Где-то снова прогремел взрыв, стекла задребезжали еще сильнее, и я пришел в себя.
Война.
…Я не убегу! Русские не отступят, а если и отступят, я все равно не убегу, не оставлю маму. Я не стану беженцем, который клянет тот день, когда он покинул свой дом, как это делают беженцы из Польши. Русские не дадут бежать. Они будут стрелять, чтобы создать панику, чтобы помешать продвижению войск по дорогам. И хорошо, что так! Хочу побриться! Сегодня такой же день, как всегда.
И я побрился. Я стоял перед зеркалом и мурлыкал под нос какой-то мотивчик, старательно избегая смотреть на медное сияние, бегавшее по потолку и полу комнаты. Я смотрел на солнечные струны, игравшие на стенах, и шкаф красного дерева, полный книг. Теперь я спокоен, сказал я себе самому. Теперь я побрился и могу спуститься на улицу купить хлеба.
На улице я увидел, что у многих домов стоят большие грузовики и советские женщины в ворсистых беретах поспешно выносят тюки одежды, а шоферы тащат табуретки, столы, комоды и сваливают их в машины. Хозяева квартир, в которых были размещены красные командиры с женами, вдруг ощутили недоверие, отчужденность и равнодушие советских граждан по отношению к ним, виленским старожилам. Евреи собирались группками и взволнованно говорили между собой, отбросив страх.