— Я не знал, что в России есть женщины-парикмахеры. Как вас зовут?
— Катя, — отвечает она после долгого размышления, словно выбрав одно из десятков пришедших в голову имен.
Я спрашиваю, из Курска ли она и есть ли у нее жених. Девушка вытирает меня полотенцем, снимает простыню и неохотно говорит, что за работой им запрещено разговаривать на посторонние темы. Я вижу, что другие девушки в белых халатах свободно беседуют с клиентами, и понимаю, что она боится говорить со мной, потому что я с запада. Я встаю и даю ей два червонца. Мгновение она держит купюры за самый краешек, словно сомневаясь, можно ли их взять.
— Вы даете слишком много, — тихо говорит девушка. — Вам хватит на дорогу?
— Не беспокойтесь, спасибо. — И я выхожу. На улице в окно я вижу, что на моем месте уже сидит другой и Катя так же улыбается ему, но глаза она опустила, словно все еще думает обо мне. Так мне кажется, и я смеюсь с болью в сердце: должно быть, я очень одинок, если мне в голову приходят такие мысли.
Мне удается купить черствых пряников, посыпанных сахарной пудрой, и я тут же принимаюсь их грызть. Слышу горькие рыдания мужчины, и жесткий кусок застревает у меня в горле. Здоровенный широкоплечий еврей стоит в окружении милиционеров и обеими руками рвет свою густую чуприну, выбивающуюся из-под козырька. У него украли деньги с паспортом. Рядом с ним стоит жена и орет на него с дикой злобой и отчаянием:
— Где твой паспорт? Ищи! Ищи! Ищи!
— Я искал, искал, нету его, нету! — Он раздирает ногтями щеки и плачет перед милиционерами, словно прося защитить его от жены. — Товарищи, помогите! Помогите найти вора! Пусть возьмет деньги, только паспорт, паспорт отдаст!
Милиционеры стоят и молчат с жестким блеском в глазах. Я не знаю, думают ли они о воре, обездолившем человека, или им противен ревущий как баба еврей. Локомотив дает гудок. Я мчусь к своей платформе, в одной руке держа кулек с пряниками, а другой ощупывая внутренний карман, в котором лежит мой паспорт.
Миновал полдень. Эшелон змеится и петляет на пути к Воронежу. Солнце льет огонь, и внутри у каждого пылает, люди раскрывают рты в надежде выдохнуть жар и только сильнее изнывают от зноя. Жгучие лучи вонзаются, как копья, выпивают кровь из жил и наполняют их смолой, желтой лихорадкой. Соленый пот струится по лицу и стекает на грудь. Каждая его капля склеивает волосы и падает на сердце как раскаленная лава. Пыльная сухость сводит углы рта, на зубах и нёбе песок, кожа шелушится, лопается, и освежеванное солнцем тело мокнет, как незаживающая рана. Беженцы маются, вертятся с бока на бок, не находя себе места. Небо как расплавленная медь, на просторах вокруг не колыхнется ни один цветок, не пролетит ни одна птица, и короткие тени деревьев вьются вокруг стволов, словно тоже хотят укрыться от жары.
Поезд останавливается посреди поля, недалеко от лиственного леса, чтобы эвакуированные могли нарезать веток и закрыть платформу от солнца. Но пассажиры эшелонов, прошедших здесь раньше, уже срезали с ближайших деревьев все ветви. Остались только пышные макушки, печально глядящие сверху на голые стволы. Мы углубляемся в лес, разбредаемся в чаще, и тут же раздается сухой треск ветвей. Я ломаю высокую стройную осину. Ее листья, округлые, гладкие, с зубчиками по краям, беспрестанно дрожат и трепещут, как солнечные лучи. Я наламываю кучу веток, поднимаю их, хочу вернуться к эшелону — и замираю, очарованный чуткой тишиной.
Погруженный в молчание, лес задумчиво и изумленно прислушивается, будто не верит, что его разоряют. Дрожащие листочки на обломанных ветках в моих руках наполняют меня ужасом, как загадочные живые твари, извлеченные из морских глубин. В траве кто-то движется. Кажется, что заросшее мхом существо пробудилось от многолетнего сна. Я поднимаю глаза и вижу, как под сеткой из высоких крон идет по темной узкой тропинке маленькая босая женщина с туфлями в руках. Она все время беспокойно оглядывается и удивленно улыбается, словно и радуется, и боится того, что заблудилась. Я смотрю на нее широко раскрытыми глазами, и сердце мое замирает. Я знаю, что нельзя даже пикнуть, чтобы не испугать ее. Внезапно она поворачивается ко мне лицом — и исчезает. На тропинке никого нет. Никого.
Мне показалось, что там шла мама.
Я крепче беру охапку веток и возвращаюсь к эшелону. Вместе с соседями я засовываю ветки в щели досок вокруг платформы, отгибаю верхушки, сплетаю их между собой, и, когда наш эшелон трогается, кажется, что едет лес.
Я забираюсь в затененный листьями угол и думаю о своей седой голубке. Она пришла ко мне так же нежданно, как несколько лет назад, после моей женитьбы на Фруме-Либче. Мы с женой выбрались тогда за город, в ту самую деревушку Рекойн, где я оставил Фруму-Либчу после побега из Вильны на второй день войны. Там в первое лето после свадьбы мы целыми днями бегали по лесу, плескались в мелкой речушке и вместе с хозяином нашей хаты ходили косить траву на его лугах. Каждый раз, когда хозяин бывал в городе, он заезжал к маме и привозил от нее фрукты и сладости. Когда леса покрылись лиловым налетом ранней осени, я бродил в чаще, далеко от деревни, искал боровики. И однажды на узкой лесной тропинке увидел маму, идущую босиком с туфлями в руках. От нас две недели не было вестей, из-за работы в поле наш хозяин не ездил в город. Так что мама оставила свои корзины и на автобусе приехала в Рекойн. Здесь она зашла к одному еврею, расспросила о деревне и отправилась через лес по дороге, которую ей указали. Она сняла туфли и чулки и, как настоящая деревенская жительница, пошла по бархатно мягкой траве босиком. Так она и шла, пока не заблудилась.
— Вот бы Всевышний мне помог и я жила в селе, — сказала мама. — Когда живешь в селе, можно ходить босиком, как Хава в раю. А в городе я должна бегать в своих плоских туфлях по кривому, колючему булыжнику.
Когда я спросил, как это она решилась пойти одна через незнакомый лес, — ведь она могла проблуждать целый день, она ответила мне со смешком:
— Я не была на вашей свадьбе в Варшаве, так хоть порадуюсь, видя вас теперь. Ведь это ваш медовый месяц.
Когда Фрума-Либча увидела, что я выхожу из леса с мамой, ее лицо порозовело, а уши запылали, как в тот день, когда она стала моей невестой и в первый раз пришла к нам в кузницу на субботнюю трапезу. Но мама ни в коем случае не собиралась оставаться у нас больше, чем на час. Когда я стал ее упрашивать, она сердито сказала:
— Будешь командовать своими детьми. У меня товар, взятый в кредит, и в такую жару он к вечеру завянет. У тебя есть жена, вот ей и радуйся. А с меня хватит и того, что я вижу вас, слава Богу, здоровыми.
Локомотив сопит и устало тащится по русским просторам. Чем дальше на восток, тем меньше лесов и больше степей. Наступает вечер. Небо заволакивает тучами, и лучи заката шевелятся в них, как красноногий рак в воде. Из степи дует ветер. Он расплетает ветви над моей головой, и осиновые листья, которые несколько часов назад трепетали, как живые, качаются теперь, как висельники. Тело, разогретое дневной жарой, быстро остывает. Я съеживаюсь, дрожа от холода, закрываю глаза и в полусне снова вижу маму, словно взял ее из курского леса вместе с наломанными ветками. Вот бы окликнуть ее, обнять и согреть, но у меня нет голоса. Вот бы спрыгнуть с эшелона и полететь за мамой, но тени от листьев над головой опутывают меня, как веревки. Я знаю, что сплю и вижу сон, но не могу проснуться. На моих глазах мама, маленькая и сгорбленная, возвращается через темные курские леса в Вильну, как в тот день, когда она пришла к нам на час и тут же засобиралась к своему взятому в кредит товару; мама идет и не оглядывается, хотя и знает, что я смотрю ей вслед. А ветер в листьях над головой шуршит и бормочет человеческим голосом, голосом моей мамы: бедные веточки, вас отломали от ствола, и теперь вы скитаетесь по чужим мирам, бедные обломанные веточки…