Хотя Жан-Луи давно уже знал, что мама совершенно не стесняется противоречить сама себе и нисколько не заботится о логике, но и он был ошарашен, когда она стала возражать Дюссолю, пользуясь теми же доводами, которые сын накануне выдвигал в споре с ней:
— Не угодно ли вам не говорить о том, в чем ничего не понимаете, о том, что писано не для вас? Вы одобряете только то, что вам уже известно, что вы уже где-то прочли. Все новое шокирует вас — и всегда шокировало таких людей, как вы. Жан-Луи подтвердит. Он мне говорил, что даже Расина современники не понимали…
— То Расин, а то галиматья какого-то молокососа!
— Послушайте, дорогой мой, занимайтесь своими клепками, а поэзию не трогайте. Это не ваше дело — и не мое, — добавила она, чтобы немного его успокоить: Дюссоль надувался, как индюк, и затылок его побагровел.
— Мы с госпожой Дюссоль в курсе всех литературных новостей… Я старейший подписчик в обществе «В мире книг», а на журналы у меня даже специальная подписка. Тут мы тоже на высоте. Еще вчера мне один товарищ по Коммерческому суду говорил: «Разговор госпожи Дюссоль потому особенно приятен, что она все читала; она вспомнит и перескажет вам содержание романа или пьесы, которую читала несколько лет назад, как будто прочла ее только что». Он даже так выразился: «Это не женщина, а ходячая библиотека…»
— Остается ей позавидовать, — сказала Бланш. — А у меня память как сито: ничего не остается.
Она уничижала себя, чтобы задобрить Дюссоля.
— Уф! — вздохнула она, когда старики наконец распрощались.
Она подошла к камину, хотя батареи жарили вовсю, но, сколько Бланш ни жила в этом доме, все никак не могла привыкнуть к центральному отоплению. Чтобы не замерзнуть, ей нужно было видеть огонь, обжигать себе ноги. Ей было очень грустно. Еще и Жозе потерять! А на будущий год он хотел идти добровольцем в Марокко… Не надо было отпускать Ива: не то чтобы она соглашалась с Дюссолем, но, право же, писать стихи он мог и в Бордо. В Париже он ничего не делает, уж это верно…
— Ведь это ты, Жан-Луи, вбил ему в голову эту мысль. Сам он никогда бы не уехал.
— Но признай, мамочка: с тех пор как сестры вышли замуж, как ты поселилась с ними в этом доме, ты живешь только ради их семейств, ради их малышей, и это естественно! А Иву среди пеленок было бы одиноко…
— Одиноко! А я-то ночи напролет с ним сидела, когда у него было воспаление легких…
— Да, он говорил: рад, что болен, потому что снова с тобой…
— Неблагодарный, просто неблагодарный! — Жан-Луи не отвечал. — Между нами, как ты думаешь, что он делает в Париже?
— Ну как же: он пишет книгу, встречается с другими писателями, разговаривает о том, что ему интересно. Он там вхож в журналы, в литературные круги… Откуда же я знаю…
Госпожа Фронтенак покачала головой. Все это были пустые слова. Живет-то он как? Потерял все свои принципы…
— Между прочим, его стихи глубоко мистичны… — Жан-Луи покраснел, как рак. — Тибоде недавно писал, что в них предложена метафизика…
— Пустяки это все, — перебила госпожа Фронтенак. — Какой смысл в этой его метафизике, если он и Пасху не празднует. Мистик! Мальчишка, который и не думает причащаться! Вот еще!
Жан-Луи ничего не отвечал, и она продолжала:
— Когда ты бываешь в Париже — что же он все-таки говорит? Рассказывает, с кем встречается? По-братски…
— Братья друг друга угадывают, — ответил Жан-Луи, — понимают друг друга до какой-то точки… но не откровенничают.
— Какая чепуха… как у вас все сложно…
И Бланш, опершись локтями о колени, поворошила огонь.
— Как же быть с Жозе, мамочка?
— Мальчишки, мальчишки… хорошо, хоть ты…
Она посмотрела на Жан-Луи. Так ли уж он был счастлив? У него на плечах лежала тяжкая ноша, ответственность; он не всегда ладил с Дюссолем, и Бланш должна была признаться, что ему подчас не хватает осторожности, чтобы не сказать здравомыслия. Социальная помощь рабочим — это, конечно, мило, но, как говорит Дюссоль, когда сводишь баланс — видно, сколько это стоит. Бланш была вынуждена встать на сторону Дюссоля, когда он воспротивился «заводским советам», которые Жан-Луи хотел составить из представителей рабочих и дирекции. Не хотел он слушать и о паритетных комиссиях, устройство которых Жан-Луи безуспешно ему объяснял. Но в одном пункте Дюссоль уступил — притом как раз в том, на котором молодой компаньон особенно настаивал. «Пусть попробует, — говорил Дюссоль, — хоть бы оно и дорого стало: надобно же ему перебеситься…»
Главная мысль Жан-Луи была — заинтересовать работников в положении дел на всем предприятии. С согласия Дюссоля он собрал рабочих и объявил им свое решение: распределить между ними акции пропорционально стажу работы в фирме. Здравый смысл Дюссоля восторжествовал: рабочие нашли эту идею смешной; и месяца не прошло, как они продали свои акции. «Я же ему говорил, — твердил Дюссоль. — Пришлось ему признать очевидное. Убытка мне не жалко. Теперь он знает, в каком мире живет, и не строит иллюзий. Самое-то смешное, что рабочим нравится, каков я хват; они знают: меня не проведешь, да и говорить я с ними умею, они ко мне привязаны. А он какой ни будь социалист со своими идеями, а работники его считают гордым, недоступным; чуть что, они всегда сразу ко мне».
— Собственно, — сказал Жан-Луи, — если ты хочешь, чтобы Жозе остался в Бордо, ничего плохого из этого не выйдет. Эта Парос мне передавала через своего импресарио, что никаких видов на него не имеет, принимала от него только букеты, а если Жозе всегда платил в ресторане, так она не виновата. Он притворялся, что очень богат… Да и она сама на той неделе уедет из Бордо. И все-таки я думаю, что ему прежде военной службы полезно было бы переменить атмосферу… А то еще другой в лапы, попадет… Между прочим, я не согласен с Дюссолем: без денег его оставлять не нужно.
Госпожа Фронтенак пожала плечами:
— Это само собой. Они говорили — подержать его в черном теле; я не спорила, чтобы не затягивать разговор, но ты же понимаешь…
— Так я его позову? Он ждет у себя в комнате.
— Позови, и свет зажги.
Плафон мрачновато осветил комнату в стиле ампир с простыми белыми обоями. Жан-Луи привел Жозе.
— Так, старина, вот что мы решили…
Провинившийся стоял, пригнув голову, в сторонке, в тени. Он казался шире в кости своих братьев: коротконог, но широкоплеч. Лицо у него было темнокожее, словно закопченное, с коротенькими бачками. Бланш признала в этом молодом человеке все тот же отсутствующий вид школьника, которого она когда-то унылым утром заставляла твердить уроки; он не слушал ее — как она ни молила его, ни грозила, у него находилась на это необычайная способность уходить в себя; и так же, как тогда он был весь погружен в сладкие мечты о каникулах, о Буриде, как позднее жил одними радостями охотника, способного целую зимнюю ночь провести «в бочке», поджидая выводок диких уток, так теперь все его желания вдруг обратились на женщину: самую заурядную, уже потасканную, кое-как подражавшую Фреголи в провинциальных мюзик-холлах («Танцовщица из Севильи! Восточная гурия! Камбоджийские танцы!»). Какой-то приятель познакомил их после театра: они собрались большой компанией в кабаре. В тот вечер Жозе ей понравился — на один только вечер. Он уперся, не отставал. Все прочее для него пропало; редко-редко видали его в конторе, где Жан-Луи дал ему работу… Его несмелая, но неотвязная ревность давно надоела певичке…