А теперь он стоял перед матерью с братом — непроницаемый, не выражая ничего.
— Долги — это очень серьезно, — говорила ему мать, — но пойми: дело не в деньгах. Ты зажил беспутно — вот что для меня главное. Я верила своим детям, думала, что они будут удаляться всякой низости, и вот мой Жозе…
Смутился ли он? Он прошел к дивану и сел; плафон теперь светил ему прямо в лицо. Он похудел — казалось, даже виски запали. Бесстрастным голосом он спросил, когда ему ехать, а на ответ матери: «В январе, после праздников», — возразил:
— Мне бы лучше пораньше.
Он не возмутился. Все будет хорошо, говорила себе Бланш. Но она была неспокойна и все старалась прийти в себя. От нее не укрылось, что Жан-Луи тоже пристально глядел на младшего брата. Любой на их месте обрадовался бы такому спокойствию. Но для матери и для брата оно было не внове; они были общниками его страдания, физически делили с ним это отчаяние — отчаяние ребенка, из всех наихудшее, самое необъяснимое: оно не замечает никаких преград рассудка, выгоды, честолюбия… Старший сын не сводил глаз с сына блудного; мать встала. Она подошла к Жозе, обхватила ему руками голову, словно будила его, словно выводила из гипноза.
— Жозе, погляди на меня!
Она приказывала, а он, как ребенок, мотал головой, закрывал глаза, пытался высвободиться. Ту болезнь, которой Бланш не знала сама, — болезнь любви, — она разбирала на жестком темном лице сына. Конечно, он исцелится! Долго это длиться не будет… только надо добраться вплавь до другого берега и не утонуть по пути. Этот мальчик всегда пугал ее; когда он был еще маленький, Бланш никогда не могла угадать его реакций. Если бы он говорил, если бы жаловался… Но нет: он сидел перед ней, стиснув зубы, обратив к матери застывшее лицо уроженца ландов. (Быть может, кого-то из его прабабушек соблазнил какой-нибудь каталонец из тех, что торгуют контрабандными спичками…) Глаза его пылали, но пылали черным огнем и ничего не говорили.
Тогда к нему подошел Жан-Луи — взял обеими руками за плечи и несильно, не грубо встряхнул. Он несколько раз повторил: «Жозе, малыш, старина…» — и добился того, чего мать не могла добиться: Жозе заплакал. Просто к материнской ласке он привык и на нее уже не откликался. А Жан-Луи быть ласковым с ним еще не случалось. Это было так неожиданно, что он не выдержал. Слезы так хлынули из глаз; Жозе стиснул брата, как утопающий. Госпожа Фронтенак непроизвольно отвернулась и опять подошла к камину. Она слышала бормотанья и всхлипы; склонившись к огню, она обеими руками прикрыла рот. Мальчики подошли.
— Он будет хорошо себя вести, мамочка: он мне обещал.
Она прижала к себе и поцеловала бедного мальчика:
— Дорогой, ты больше никогда не будешь так на меня смотреть?
Он еще раз посмотрит этим жутким взглядом через несколько лет, на склоне прекрасного жаркого ясного дня в конце августа 1915 года в Мармелоне между двумя бараками. Никто не обратил на это внимания — даже ободрявший его товарищ: «Артподготовка будет, говорят, обалденная, все сметут подчистую; мы просто пройдемся — винтовки на ремешке, руки в карманах…» Жозе Фронтенак обратил к нему тот же взгляд, в котором не оставалось никакой надежды, но в тот день его никто не испугался.
XIV
Жан-Луи спешил к себе — тут же в двух шагах, на улице Лафори де Монбадона. Он очень хотел все рассказать Мадлен еще до ужина. К их домику — а ведь они с таким удовольствием его обставляли — Ив внушил ему нелюбовь: «Ты же не начинающий дантист, не врач, желающий завести практику, — говорил ему брат. — Так зачем вам везде — на каминах, на стенах, даже на столбах — эти гнусные подарки, которыми вас завалили».
Жан-Луи хотел возразить, но тотчас же сам убедился, что Ив прав, и теперь на все это скопище фарфоровых амурчиков, бронзовых статуэток и австрийских терракот смотрел так же, как он.
— У малышки горячка, — сказала Мадлен.
Она сидела у колыбельки. Бывшая деревенская девушка, переселившаяся в город, теперь располнела. Широкоплечая, с длинной шеей, она уже не выглядела юной. Может, она беременна? У основания груди вздувалась крупная синяя жила.
— Сколько?
— 37,5. Срыгнула все четырехчасовое кормление.
— Это ректальная температура? Тогда это не горячка, особенно вечером.
— А доктор Шатар говорит — горячка.
— Да нет же, он имел в виду температуру, которую меряют под мышкой.
— А я тебе говорю — горячка. Конечно, пустячная. А все-таки горячка.
Он махнул рукой и наклонился над колыбелькой, пахнувшей отрыжкой овсяной половы и молока. Поцеловал малышку — она заплакала.
— Ты ее бородой уколол.
— Сама-то, как персик, гладенькая, — ответил он.
Жан-Луи стал ходить вокруг комнаты, надеясь, что она спросит его про Жозе. Но она никогда первой не спрашивала его о том, о чем он хотел. Пора уж было ему это понять, но он каждый раз обманывался. Она сказала:
— За стол садись без меня.
— Малышка?
— Да, подожду, пока она заснет.
Он огорчился; сегодня у них как раз было сырное суфле, которое едят прямо из духовки. Должно быть, Мадлен — сельская жительница, воспитанная на культе домашней трапезы, с почтением к еде — об этом вспомнила, потому что не успел Жан-Луи развернуть салфетку, она уже была рядом с ним. Нет, не спросит, говорил себе Жан-Луи, дальше ждать не стоит.
— Так что же ты не спрашиваешь, дорогая?
Она подняла на него заплаканные, заспанные глаза.
— О чем?
— О Жозе, — ответил он. — Тут целое дело. Дюссоль и дядя Альфред все-таки не посмели настаивать на Виннипеге… Он поедет в Норвегию…
— Это ему не наказание… Там тоже можно охотиться на уток, а ему больше ничего и не нужно.
— Думаешь, так? Ты бы его видела… — Жан-Луи сказал еще: — Он ее очень любил. — И сильно покраснел.
— Эту девку?
— Нечего тут смеяться… — И он опять сказал: — Ты бы его видела!
Мадлен лукаво, понимающе улыбнулась, пожала плечами и подложила себе суфле. Она была не из Фронтенаков — что ее убеждать? Она все равно не поймет. Жан-Луи пытался припомнить лицо, которое было у Жозе, те слова, которые он бормотал. Неведомая страсть…
— Даниэль приходила ко мне попить чаю — очень мило с ее стороны. Принесла мне ту выкройку распашонки — помнишь, я тебе говорила?
Жан-Луи, при всей своей рассудительности, не сразу опомнился от зависти к этому смертному безумию. Сам собой возмущаясь, он обернулся к жене. Мадлен скатывала хлебный шарик.
— Что? — переспросил он.
— Да ничего… ничего я не говорила, и зачем говорить? Ты все равно никогда не слушаешь. И не отвечаешь никогда.
— Ты сказала, приходила Даниэль?
— А ты никому не скажешь? Это все, конечно, между нами. По-моему, ее мужу очень надоело жить вместе с твоей матерью. Как только ему прибавят жалованья, они съедут.