— Ив, — сказала она, — мне пора бежать. Лучше нам выйти не вместе. До четверга… Давайте договоримся у меня в семь вечера… нет, в половине восьмого… Нет, давайте лучше без четверти восемь…
— Нет, — засмеялся он, — в восемь ровно.
XXI
Ив шел вниз по Елисейским полям и смеялся: не принужденным злобным смехом, а весело — так, что оборачивались прохожие. Только что пробило полдень, а еще нынче на рассвете он спускался по лестницам вокзала Орсе: стало быть, за эти несколько часов исчерпалась вся радость от встречи, которой он ждал три месяца, и вот он пошел бродить по улицам… «Хохотательно», как говорит она. Веселье не отпустило его еще и на Пятачке, где он рухнул на скамейку — ноги устали так, как будто он дошел сюда пешком от самых родимых ланд. Страдал он только от какой-то опустошенности: еще никогда предмет его любви не являлся ему до такой степени ничтожным, выброшенным из его жизни, растоптанным, грязным. Но любовь его притом не проходила — будто мельница вертится вхолостую: вертится… вертится… Кончен смех: Ив собрался, сосредоточился на этой странной пытке в пустоте. Он переживал теперь такие минуты, которые знакомы всякому мужчине, если только мужчина любил: когда мы все еще сжимаем руки у своей груди, будто любимое нами от нас не бежало, и буквально душим ими небытие. Этим сырым, теплым октябрьским полднем, на скамейке Пятачка Елисейских полей, младший из Фронтенаков не видел в жизни никакой цели дальше карусели Марли. Когда он дойдет до нее — он не знал, свернет ли направо, налево или прямо пойдет к Тюильри, чтобы вбежать в мышеловку Лувра.
* * *
Люди и автомобили вокруг него кружились, смешивались, расходились на перекрестке, а он себя чувствовал таким же одиноким, как когда-то на узкой площадке, окруженной папоротниками и красильниками, на которой он, ребенок-дикарь, ото всех укрывался. Монотонный уличный шум был похож на добрые звуки природы, и гораздо родней, чем прохожие, были ему сосны Буриде, чьи вершины когда-то оберегали маленького Фронтенака, прижавшегося к их подножию там, где мох всего гуще. Сегодня люди гудели, как мухи в лесу, застывали на месте, словно стрекозы; кто-то из них иногда присаживался рядом с Ивом, возле его рукава, и потом улетал. И он еще слышал тот голос, что следовал за маленьким Фронтенаком в его берлогу, но каким же сдавленным и далеким стал этот голос! «Ты видишь, — твердил он, — что преграждены все пути, как и было тебе предсказано, знаешь, что все страсти ведут в тупик. Вернуться назад… Вернуться назад, когда силы мои на исходе? Пройти всю дорогу опять? Возможно ли? И потом — чего ради?» Ив блуждал в мире освобожденным от всех человеческих трудов. От него не требовалось никакой работы: он выполнил задание раньше времени, сдал тетрадку и пошел играть на улицу. Не было у него никаких занятий — только записывать день за днем впечатления совершенно праздного ума… И ничего другого он делать не умел, и ничего другого никто от него не требовал. Из тысяч занятий, заставлявших бегать вокруг его скамейки этих муравьев в человеческом облике, какое могло бы его покорить? Да лучше с голоду сдохнуть! «А ты ведь знаешь, — настаивал голос, — что создан трудиться в поте лица своего, и следует тебе этому покориться душой и телом, ибо труд не отвратил бы тебя от глубин жизни в любви. В мире один только труд от любви нимало тебя не отвлек бы — каждый миг являл бы эту любовь — в любви соединил бы тебя со всеми людьми…» Ив покрутил головой и сказал: «Отойди от меня, Боже мой».
Он встал, прошел несколько шагов в сторону входа в метро у Большого дворца и облокотился на перила. Был час, когда вновь наполняются народом цеха; метро поглощало и изрыгало муравьев с человеческими головами. Ив долго завороженно следил за этим поглощением и извержением человеческой массы. Настанет день — и он был в этом уверен, он призывал этот день из глубины своего утомления и отчаяния, — день, когда все человечество будет принуждено повиноваться движению приливов и отливов — все! — без малейшего исключения. То, что Жан-Луи называл социальным вопросом, уже не будет стоять для прекрасных душ в его роде. Ив думал: «Мне придется увидеть тот день, когда точно в положенный час закроются и раскроются хляби волны человеческой. Никакому ничтожному Фронтенаку никакое богатство не позволит от этого уклониться, потому что ему надо якобы размышлять, отчаиваться, писать свой дневник, молиться, спасать свою душу. Люди низов победят человеческую личность: да, личность будет уничтожена, и тем самым исчезнут и наше мучение, и дражайшая наша радость: любовь. Не станет больше безумства, помещающего бесконечность в конечное. Радостно думать, что близко, быть может, то время, когда Фронтенакам станет нечем дышать, и они исчезнут с лица земли, когда ни одно существо не сможет даже представить себе того, что я испытываю в эту секунду, опершись на перила у входа в метро, — эту пошлую нежность, это жевание жвачки из всего, что мне говорила любимая с той поры, как мы узнали друг друга, что принуждало меня поверить, будто я ей все-таки дорог — подобно тому как больной из всех слов врача выхватывает лишь те, в которых находит надежду, заучивает те слова наизусть (но власти они над ним никакой не имеют, хоть он и не перестает их твердить)…»
За каруселью Марли… Он не знал, что ему теперь делать — разве что лечь и заснуть. Умирать ему — бессмертному, — к несчастью, не было смысла. Этот путь ему был закрыт. Фронтенак знает, что нет ему исхода в небытие, что перед вратами гроба для него выставлена стража. В том мире, который он представлял себе, который видел, наступление которого чувствовал, ни одного человека больше не будет мучить искушение смерти, потому что это трудолюбивое, деловое человечество будет иметь вид, что оно живо, но будет мертво. Чтобы иметь выбор между жизнью и смертью, нужно быть личностью, человеком, отличным от всех остальных; нужно держать свое существование в своих руках, и мерить его, судить ясным взором.
Забавно было думать обо всем этом… Ив решил, что непременно расскажет Жан-Луи все то, что выдумал сейчас, стоя у входа в метро; он радовался тому, как удивит его, когда опишет грядущую революцию, которая надсмеется на всем самым сокровенным в человеке, разложит саму его природу до того, что уподобит человека членистоногим: пчелам и муравьям. Не будет больше вековых парков, простирающих ветви над одним лишь семейством. Сосны старых имений не будут смотреть, как год от года под ними растут одни и те же дети; в их бледных чистых личиках, воздетых к вершинам, они не узнают черты отцов и дедов этих детей в те же годы… «Это у меня от усталости бред, — думал Ив. — Хорошо бы уснуть! Не умереть, не жить — а уснуть». Он остановил такси и нащупал в кармане маленький флакончик. Поднес его к глазам и стал разбирать забавную надпись на этикетке — волшебную формулу: «Аллил опропил фенилметилдиметиламина барбитурат пиразолона 0,16 г».
Жан-Луи провел эти часы, сидя сперва за столом напротив Мадлен, потом стоя, поспешно глотая свой кофе, потом за рулем авто, потом в конторе, неотрывно уставившись на приказчика Жанена, который докладывал о делах, и твердя про себя: «Иву ничто не грозит; у меня нет поводов для тревоги. Вчера вечером в вагоне он был так спокоен, как я давно уже его не видел. Вот именно: чересчур спокоен…» Он слышат, как дышит паровоз у перрона. Это дело не помешает ему поехать… вот Жанен, он инициативен, он страстно желает продвинуться — отчего бы не ввести его в суть? Сверкающие глаза молодого человека пытались разгадать, предупредить мысли Жан-Луи… И вдруг Жан-Луи понял, что вечером едет в Париж. Завтра утром он будет в Париже. И он сразу обрел покой, будто неведомая сила, со вчерашнего дня державшая его за горло, поняла, что может ослабить хватку, что человек покорился ей.