Да, вот три ноты, которые я слышу в вечернем ветре и в жалобе потока. Таинственный голос неизгладимой поэзии… И, однако, Фрюманс, ты не поэт! Ты не веришь в Бога!
Тогда кто же ты? Взрослый ребенок, воспламененный мечтатель или попросту молодой человек без женщины?
Кто заставит тебя помыслить, что ты любовник без возлюбленной? Любовник, ты, который принимаешь решение, не обращаясь к разуму? Имеешь ли ты право любить, ты, который не хочешь сам внушать любовь? Любовник, то есть человек, который любит! Но любви не существует без взаимности, которая ее освящает. До тех пор это ожидание, стремление, инстинкт и больше ничего.
Она была бы осквернена, как мне кажется, эгоистическим домогательством. Стало быть, я не должен говорить, не должен думать, не должен верить, что я ее люблю.
Но я могу думать о ней, как я думаю о природе, о всем, что есть прекрасного, простого и великого под небесами. Она существует, она есть она, и я вижу ее очами своей души как высшее благо, которое предстает мне во всем и не принадлежит никому. Я…»
Здесь кончалась страница, все остальное отсутствовало. Я много раз перечитывала этот таинственный бред, я ничего не понимала. То мне казалось, что я могу объяснить все, то я не могла объяснить ничего. Как уловить это тонкое различие между инстинктом, который оскверняет, и взаимностью, которая освящает? Это была какая-то галиматья, и Фрюманс совсем свихнулся, или же это высокое определение из области метафизики любви, и это выше моего разумения. Я прекрасно понимала, что это написано не для меня и вообще ни для кого, что тут скрыта тайна души, взволнованной чувством, с которым приходится бороться, или какой-то сложной задачей. Был ли Фрюманс влюбленным или поэтом? Сам он заявлял, что он ни то, ни другое. Однако в его мечтах мелькали вспышки поэзии и, наряду с вдохновенными стремлениями, — насмешки над самим собой, а затем идеал, немое обожание кого-то, порыв страсти, суровость отречения. Я уснула в самом разгаре своих попыток объяснить все это, с таинственной страницей, сложенной и спрятанной у меня под подушкой.
XXVIII
Я видела во сне Фрюманса. Я видела, как он в одеянии восточного принца идет по волшебному саду. Некая фея совершила это превращение и теперь вела его к сверкающему храму, где его ожидала невеста, покрытая большой вуалью. Почему же простой крестьянин Фрюманс стал столь великолепным? И кто его невеста? Кто-то сказал мне: «Это ты!» Я рассмеялась, храм исчез, и я увидела, как Фрюманс, облаченный в лохмотья, помогает аббату Костелю служить обедню.
Я встала рано и в ожидании завтрака пошла подышать свежим воздухом на террасе. В этот день я спустилась в Зеленую залу, чтобы никто не застал меня за чтением таинственной страницы. Неужели Фрюманс всерьез отрицает Бога? Кто эта она? Вот к чему сводились все мои предположения. Была ли то мудрость, высшее благо философов? Свет разума, любовь метафизиков? Не скрывается ли под словами «женщина», «возлюбленный», «брак» аллегория в духе Платона? Я дала себе слово спросить обо всем этом Фрюманса.
Но настаивать я не смела. Нет, это была не аллегория. Фрюманс любил. Она — это была женщина. Но какая женщина? Где? Как? Мое любопытство превратилось в навязчивую идею, в какое-то наваждение. Я изучала эту тарабарщину и забывала о всех остальных занятиях. Бывали мгновения, когда это эссе казалось мне великолепным, а стиль Фрюманса шедевром. Минуту спустя оно уже казалось мне бессмысленным бредом, над которым Мариус не упустил бы случая поиздеваться.
Во всяком случае, то была дверь, распахнутая в мир гораздо более возвышенный, нежели романы мисс Эйгер, любовь созерцательная и, так сказать, безличная.
«Если бы я осмелилась, — думала я, — я бы попросила Фрюманса посвятить меня в нравственную науку любви, ибо это наука, я это хорошо понимаю. И, может быть, самая замечательная из всех наук. Мне кажется, я поняла бы ее, какой бы отвлеченной она ни была».
Но стыд удерживал меня, и я так же простодушно искала для себя определения этого стыда, как Фрюманс искал определения любви. Во мне нарастал также внутренний протест против его безбожия.
В течение всей недели я искала случая поговорить с ним и незаметно навести разговор на эту важную тему. И вдруг, в воскресенье, когда мы ехали по долине с Мишелем, меня словно что-то озарило, сердце сильно забилось, и не знаю уж какой таинственный голос прошептал мне, как во сне: «Она — это ты!» Я была возмущена. Повернув лошадь назад, я сказала Мишелю:
— Сегодня мы к обедне не поедем.
— Мадемуазель нездорова?
— Да, Мишель, ужасная головная боль.
Я вернулась домой. Женни забеспокоилась, заставила меня выпить липового отвару и часа на два лечь в постель. Я обещала ей, только чтобы она оставила меня в покое. Я перечитала проклятую страницу и удивилась, как же я не поняла этого раньше. Она — это была, конечно, я. Я была божеством, высшим благом. Разум не допускал даже возможности брака, но я была предметом безмолвного обожания. Я возникала в облаках, моя речь звучала в водопаде, но мне никогда этого не скажут. Что же мне делать теперь, когда разгадка найдена?
Я не любила Фрюманса, я не могла его любить, и не из-за бедности и незнатного происхождения, — я в слишком большой степени была героиней романа и античным философом, чтобы обращать внимание на такие пустяки, — но потому, что во мне была душа стоика, парящая высоко над земными страстями, и Фрюманс это прекрасно понимал. Я была недостижимым идеалом! Ответить на земную любовь мне, существу высшего порядка? Нет уж, увольте! Я не могла сойти с пьедестала, куда меня возвели и где я выглядела столь импозантно. Поэтому я решила, что любить я не буду, что Фрюманс постиг меня, что я слишком возвышенна для любви и, наконец, что братская дружба — есть единственное достойное меня чувство, что мне следует пожалеть Фрюманса, постараться излечить его от пагубной скорби, вновь обратить к вере и, таким образом, спасти от отчаяния, оставаясь в то же время предметом его восхищения.
Итак, в следующее воскресенье я отправилась в путь со спокойствием, исполненным кротости. Я пустила лошадь шагом, быстрый аллюр нарушил бы мою серьезность. Я должна была предстать перед своим несчастным другом полной достоинства и с улыбкой на устах. Занятие, за которым я его застала, не очень-то соответствовало облику мученика любви. Он стоял у наружной стены ризницы и мелом выводил на ней цифры какой-то математической задачи. В другой руке он, сам того не замечая, держал оловянный кувшинчик, который только что наполнил вином, и ждал, когда аббат облачится в свой пожелтевший стихарь и пыльную ризу для службы. В тот день пастух был болен, и Фрюманс должен был помогать служить обедню.
— Ах, это вы! — сказал он, не отрываясь от своего дела. — Сегодня, мадемуазель Люсьена, с завтраком придется немного подождать, я ризничий.
— А почему вы ризничий, ежели вы не верите в Бога?
Его удивил мой резкий вопрос. Он еще не заметил пропажи листка из своих бумаг. Он не писал дальше свою абракадабру и даже, может быть, и не перечитывал ее, и так как до этого он никогда не говорил ни со мной, ни при мне о религии, он ничего не знал о моей находке.