— Да, приятна, — ответила старушка, — а мне восемьдесят лет.
— Мне, слава богу, нет восьмидесяти, и я задыхаюсь. А эта пыль, эти камни, которые впиваются в ноги! Как это мило!
— Но, дорогая, разве моя вина в том, что стоит жаркая погода, что дорога скверная, а у вас плохое настроение?
— Плохое настроение! Зато у вас никогда не бывает плохого настроения, еще бы — вас ничто не заботит. Вы безбожно попустительствуете своим близким. Недаром цветы, которые вы посеяли, принесли плоды и, надо признаться, достаточно ранние…
— Мадам, — с горечью проговорила маркиза, — я давно знаю, что в гневе вы беспощадны.
— Если не ошибаюсь, мадам, — ответила графиня, — вы именуете беспощадностью вполне законную гордость оскорбленной матери?
— Да кто же вас оскорбил, побойтесь вы бога!
— И вы еще спрашиваете! Неужели, по-вашему, я не была достаточно оскорблена в лице моей дочери, когда весь этот деревенский сброд хлопал в ладоши, видя, как она на моих глазах, против моей воли, целуется с каким-то мужланом. Ведь завтра они будут говорить: «Мы нанесли кровную обиду графине де Рембо».
— Что за преувеличения! Что за пуританизм! Ваша дочь обесчещена тем, что ее поцеловали в присутствии трех тысяч человек! Ну и преступление! Согласна, в мое время, мадам, да и в ваше тоже, так не поступали, но поступали не лучше. К тому же этот мальчик вовсе не мужлан.
— Тем хуже, мадам, это разбогатевший мужик, это «просвещенный» смерд.
— Говорите тише, нас могут услышать!
— О, вы все еще бредите гильотиной, по-вашему, она вечно шествует за вами по пятам и готова схватить вас при малейшем проявлении гордости и отваги. Хорошо, я буду говорить тихо; послушайте-ка, что я вам сейчас скажу: не вмешивайтесь в воспитание Валентины и не забудьте, какие плоды принесло воспитание «той».
— Опять! Опять! — простонала старуха, тоскливо сжав руки. — Неужели надо по всякому поводу бередить эту рану? Дайте мне умереть спокойно, мадам, мне восемьдесят лет.
— Всем бы хотелось дожить до этого возраста, особенно если он служит извинением любым причудам души и разума. Вы стары, и как бы вы ни пытались разыгрывать роль безобидной старушки, вы до сих пор имеете огромное влияние на мою дочь, да и на весь наш дом тоже… Употребите его на наше общее благо, пусть хоть Валентина будет подальше от этого злосчастного примера, память о котором, к сожалению, не окончательно в ней угасла.
— Ну, какая опасность может ей грозить с этой стороны? Ведь Валентина не сегодня-завтра выйдет замуж! Чего вы боитесь? Ее ошибки, если только она их совершит, дело ее мужа, мы выполнили нашу обязанность…
— Да, мадам, мне известен образ ваших мыслей, я не желаю терять зря время и оспаривать ваши взгляды, но повторяю: постарайтесь сделать так, чтобы вокруг вас не осталось и духа от существа, которое запятнало всю нашу семью.
— Великий боже, мадам, кончите ли вы когда-нибудь? В каком тоне вы говорите о моей внучке, о дочери моего родного сына, об единственной и законной сестре Валентины? Именно потому, что она мне родня, я всегда буду оплакивать ее поступок, но не проклинать ее. Разве не искупила она дорогой ценой свою вину? Неужели ваша ненависть столь беспощадна, что готова преследовать ее даже в изгнании и нищете? Откуда это настойчивое стремление бередить рану, которая будет кровоточить до последнего моего дыхания?
— Послушайте, мадам, ваша уважаемая внучка не так далеко, как вы пытаетесь меня уверить. Вот видите, вам не удалось меня провести.
— Великий боже! — воскликнула старуха, распрямляя свой согбенный стан.
— На что вы намекаете? Объяснитесь: дочка моя, бедная моя дочка, где она, где? Скажите мне, где она, молю вас об этом на коленях.
Госпожа де Рембо, закинувшая удочку лжи с единственной целью выведать правду, почувствовала удовлетворение, услышав искренние и трогательные мольбы старухи, поскольку они рассеяли подозрения графини.
— Вы узнаете это, мадам, — ответила она, — но сначала узнаю я сама. Клянусь, я обнаружу в самом скором времени то место по соседству с нами, где она нашла себе приют, и сумею изгнать ее оттуда. Утрите слезы, вот наши люди.
Валентина поднялась в карету и вскоре вышла оттуда, надев прямо на свой наряд широкую синюю мериносовую юбку, заменившую ей амазонку, слишком тяжелую для жаркой весенней погоды. Господин де Лансак, подставив ей руку, помог сесть на превосходного английского иноходца; дамы разместились в карете, но, когда кавалькада собралась тронуться с места, лошадь де Лансака, взятая из сельской конюшни, вдруг упала на землю, и ее не удалось поднять. Было ли то следствием чрезмерной жары или животное опоили плохой водой, только колики были так сильны, что о поездке не могло быть и речи. При лошади на постоялом дворе оставили форейтора, а господин де Лансак вынужден был сесть в карету.
— А как же Валентина поедет одна? — воскликнула графиня.
— Что же тут такого, — возразил граф де Лансак, которому от души хотелось избавить девушку от двухчасового пути лицом к лицу с разгневанной матерью. — Мадемуазель Валентина поскачет рядом с каретой и, следовательно, не будет одна, мы даже сможем переговариваться с ней. Лошадь у нее послушная, так что, на мой взгляд, нет никакого риска, если она поедет верхом.
— Но так не делается, — заметила графиня, для которой господин де Лансак был непререкаемым авторитетом.
— В этом краю делается все, ибо здесь некому судить, что принято, а что нет. Сразу за поворотом мы выедем в Черную долину, где даже кошки не встретим. К тому же через десять минут окончательно стемнеет, так что нам нечего бояться осуждающих взглядов.
Этот последний и весьма веский довод оказался решающим. Лансак одержал верх, и кортеж направился по дороге к долине. Валентина ехала следом за каретой на рыси. Уже спускалась ночь.
С каждым шагом дорога, шедшая через равнину, становилась все уже. Вскоре Валентина не могла скакать рядом с каретой. Сначала она ехала позади, но так как из-за неровностей почвы возница то и дело резко осаживал лошадей, иноходец Валентины, чуть не натыкаясь грудью на задок кареты, испуганно бросался в сторону. В одном месте придорожная канава отступала в сторону, и Валентина, воспользовавшись этим, обогнала карету и с удовольствием поскакала вперед, не терзаясь предчувствиями и дав своему мощному благородному коню полную волю.
Стояла восхитительная погода, луна еще не поднялась, и дорога была погребена под густой сенью листвы; изредка между травинок сверкал огонек светлячка, шуршала в кустарнике вспугнутая ящерица да над увлажненными росой цветами вилась сумеречная бабочка. Теплый ветерок, неизвестно откуда налетавший, нес с собой запах ванили — это зацвела в полях люцерна. Валентину воспитывали все — и изгнанная из дому сестра, и спесивая мать, и монахини в том монастыре, где она училась, и взбалмошная, молодая душой бабка, — и никто поэтому не довел ее воспитания до конца. Благодаря самой себе она стала такой, какой была сейчас, и, не найдя в семейном кругу подлинных симпатий, постепенно приохотилась к учению и мечтам. Спокойный от природы дух, здравые суждения в равной мере уберегали девушку от тех ошибок и заблуждений, в каких повинны и общество и одиночество. Отдаваясь во власть спокойных и чистых, как само ее сердце, мыслей, она наслаждалась прелестью майского вечера, полного целомудренной неги для юной поэтической души. Быть может, она думала о своем женихе, о человеке, который первый отнесся к ней с доверием и уважением, что столь мило сердцу, привыкшему себя уважать, но еще непонятому другими. Валентина не грезила о страсти, ей было чуждо надменное стремление молодых умов, почитающих страсть властной потребностью своей натуры. Скромная от природы, Валентина считала, что не создана для слишком неистовых и сильных испытаний, она не пыталась бунтовать против сдержанности, которую, как первейший долг, предписывал ей свет. Она принимала ее как благо, а не как закон. Она дала себе клятву не поддаваться пылким влечениям, которые на ее глазах стали причиной многих бед, любви к роскоши, ради которой даже бабка жертвовала своим достоинством, тщеславия, непрестанно терзавшего мать с тех пор, как рухнули ее надежды, а равно любви, что так жестоко сгубила ее сестру. При мысли о сестре на ее ресницах повисла слезинка. Это было единственное событие, оставившее неизгладимый след в душе Валентины, оно оказало влияние на ее нрав, наградило одновременно смелостью и робостью — робостью, когда дело касалось ее самой, а смелостью, когда дело касалось сестры. Правда и то, что ей никогда не удавалось доказать делом отвагу и преданность, жившие в ее душе; мать никогда не произносила в ее присутствии имя сестры, никогда еще не представлялся ей случай послужить сестре и защитить ее. Желание это росло с каждым днем, и горячая нежность, которую питала Валентина к сестре, к образу ее, встававшему в дымке смутных детских воспоминаний, была единственным подлинным чувством, обитавшим в душе девушки.