Что же до меня, я много размышлял над тем, что рассказывали послушники о тени аббата, которая являлась иным обитателям монастыря в прежние времена. Ни один из моих ровесников не утверждал, что видел или слышал Духа сам, однако из уст в уста передавались предания, сопровождавшиеся невежественными и трусливыми комментариями – обычными плодами монастырского воспитания. Старые монахи, гордившиеся своей просвещенностью, смеялись над этими сказками, не признаваясь, что в молодости сами их распространяли. Я же вслушивался в них с жадностью: воображение мое воспламенялось при звуках этих волшебных рассказов, а разум не стремился искать им объяснение. Особенно любил я одну историю, которую хочу рассказать тебе.
В последние годы аббат Спиридион взял за правило прогуливаться с полудня до часу дня по длинной зале капитула. То было единственное отдохновение, какое он себе позволял, да и этот час посвящал он размышлениям самым серьезным и самым мрачным; если кто-либо осмеливался прервать его прогулку, он приходил в бешенство. Поэтому послушники, желавшие о чем-нибудь его попросить, собирались в галерее, прилегающей к зале капитула, и там с трепетом ожидали, когда пробьет час дня; аббат, свято чтивший распорядок жизни, им же самим для себя установленный, никогда не заканчивал прогулку ни минутой раньше, ни минутой позже. Через несколько дней после смерти Спиридиона преемник его аббат Деодатий в начале первого вошел в залу капитула, а уже через несколько мгновений выбежал оттуда бледный как смерть и лишился чувств; братья, прохаживавшиеся по галерее, едва успели его подхватить. Что именно так напугало Деодатия, узнать никому не удалось, ибо поведать об увиденном в зале он наотрез отказался. С тех пор ни один монах не осмеливался входить в залу в этот час, а послушниками овладел такой страх, что они проводили ночи напролет в молитвах, а иные даже занемогли. Однако у некоторых любопытство превозмогло страх, и нашлись такие храбрецы, которые решились провести роковой час в галерее. Галерея эта, как тебе известно, расположена на несколько футов ниже, чем зала капитула. Пять стрельчатых окон залы, выходящих в галерею, в ту пору всегда оставались занавешены гардинами из красной саржи. Вообрази же, каковы были изумление и ужас отважных послушников, когда на фоне гардин перед их взором вдруг возникла высокая тень аббата Спиридиона, которую нетрудно было узнать по прекрасным развевающимся волосам! Послушники не только видели, как призрак прогуливается по зале из конца в конец; они слышали ровный и быстрый звук его шагов. Все обитатели монастыря пожелали стать свидетелями этого чуда; вольнодумцы – ибо таковые находились среди монахов уже в ту пору – заподозрили было в человеке, расхаживающем по зале, Фульгенция или еще кого-нибудь из прежних любимцев аббата. Однако очень скоро скептики убедились, что предположения их не имеют под собой никакого основания: все монахи, послушники и работники без изъятия собрались на галерее, а призрак продолжал разгуливать по зале, и пол, как и прежде, скрипел у него под ногами.
Все это продолжалось довольно долго. Монахи множили молитвы и мессы, дабы, как они говорили, упокоить эту неприкаянную душу, но чудо прекратилось, лишь когда со смерти Эброния прошел год. Однако весь следующий год монахи все равно не осмеливались переступать порог залы капитула с полудня до часу дня. Поскольку в монастырях всем вещам присваивают условленные наименования, этот роковой час назвали Miserere: ведь все то время, пока продолжалась прогулка призрака, послушники, назначаемые настоятелем, пели в галерее именно этот псалом. После того как призрак перестал являться в залу, она вновь сделалась доступной для монахов с полудня до часу дня, однако обитатели монастыря утверждали, что, если в полдень луч солнца падает на портрет Эброния, глаза его загораются и оживают.
Я никогда не смеялся над этим преданием, никогда не презирал его. Оно нравилось мне до чрезвычайности, и задолго до того, как я близко узнал Фульгенция, меня волновала судьба ученого аббата, чья мятежная душа, возможно, до сих пор не нашла упокоения на небесах из-за отсутствия друзей достаточно отважных или христиан достаточно набожных, чтобы вымолить ему прощение. Так простодушна была моя вера, что я вознамерился стать защитником Спиридиона перед судом Господа и каждый вечер перед сном с чувством молился за него и пел De profundis . Спиридион умер за четыре десятка лет до моего рождения, однако потому ли, что меня пленяло величие характера этого человека, запечатленное во множестве дошедших до моего слуха историй, потому ли, что я смутно предчувствовал необходимость сделаться его наследником, но мысль о нем пробуждала в моей душе живое сочувствие и некую благочестивую нежность. Впрочем, я питал отвращение к ересям и, живо сожалея о том, что аббат Спиридион отдал дань этому заблуждению, предпочитал не слушать рассказов о его последних годах.
Осторожность, однако, заставляла меня скрывать сочувствие к Спиридиону. Монахи-инквизиторы не оценили бы чистоты моей симпатии. Решение Фульгенция, избравшего меня своим другом и утешителем, удивило меня не меньше, чем всех остальных. Иных решение это оскорбило, но никто не счел возможным поставить его мне в вину; я не искал дружбы Фульгенция, и потому никто не заподозрил меня в сговоре с ним. В ту пору я был самым правоверным и ревностным католиком; больше того, я с такой горячностью исполнял все католические обряды, что снискал если не расположение, то, по крайней мере, уважение настоятеля и его присных. Прошло уже четыре года с тех пор, как я принес обеты, но я еще не утратил пресловутой пылкости новообращенного. Я любил католическую религию со страстью, она казалось мне священным ковчегом, в котором я всю жизнь смогу чувствовать себя недосягаемым для волн и ураганов моих страстей; страсти между тем бурлили в моей душе, и я чувствовал, что они способны разбить все доводы мудрости, словно стеклянную перегородку; принудить меня к повиновению могли лишь те идеи, что скрывались за словом таинство, ибо они одни были способны приказывать моему воображению или, по крайней мере, усыплять его. Я лелеял мысль о божественном откровении, которое кладет конец всем спорам и обещает людям даровать в обмен на покорность ума вечное блаженство души. Откровение это казалось мне несравненно выше всех мирских философий, творцы которых тщетно ищут счастья в скоротечном мире и не умеют с помощью своих рассуждений побороть отпущенные ими же самими на волю инстинкты физические! Я овладел едва ли не всеми построениями схоластики и проповедовал богословие с воодушевлением апостола, употребляя все имевшиеся у меня способности к спору и анализу для прославления веры, не признающей ни анализа, ни споров.
Итак, на первый взгляд не было человека, менее подходящего для того, чтобы унаследовать тайну Эброния. Однако был в моей жизни поступок, доказавший старому Фульгенцию твердость моего характера. Один послушник рассказал мне о совершенном им проступке, и я посоветовал ему покаяться в содеянном своему духовнику. Он моего совета не послушался, прегрешение его сделалось известно, равно как и моя о том осведомленность. Молчание мое сочли едва ли не соучастием и, чтобы дать мне возможность обелить себя, попытались склонить меня к более подробному рассказу о прегрешении этого юноши, иначе говоря, к доносу. Вместо этого я предпочел взять вину на себя. В конце концов он во всем признался, а меня оправдали. Однако запирательство мое было сочтено великим грехом, и настоятель в присутствии всей братии бросил мне упреки в выражениях весьмах оскорбительных, особенно для человека с нравом гордым и обидчивым. Настоятель наложил на меня суровую епитимью и, видя изумление и уныние, которые этот приговор вызвал у собравшихся вокруг меня испуганных послушников, прибавил: