Душа моя преисполнилась горделивого восторга, и я храбро вверил себя Провидению; в моем уме теснились мысли самые веселые и самые поэтические. Все предметы, по которым скользил мой взгляд, расцветали, казалось, неведомой красой. Золотые стенки дарохранительницы сверкали, как если бы на святыню снизошел божественный свет. Цветные витражи, вспыхивая от солнца и отражаясь в плитах пола, образовывали между колоннами целые мозаики из брильянтов и самоцветов. Мраморные ангелы, казалось, изнемогали от жары и от тяжести карнизов; они клонили лица долу, стремясь, подобно прекрасным птицам, спрятать прелестные головки под крыло. Мерный и таинственный ход башенных часов напоминал биение сердца, охваченного страстью, а тусклый белый свет лампады, ни на минуту не гаснущей перед алтарем, соперничал с сиянием солнца и служил мне эмблемой человеческого ума, который прикован к земле, но всякую минуту мечтает раствориться в немеркнущем свете ума божественного. Именно в это мгновение, объятый блаженством равно и умственным и физическим, я принялся произносить вполголоса слова своей клятвы. Однако при первых же моих словах дверь из сада тихонько отворилась и под сводами храма с неизъяснимой гармонией раздался звук шагов, которые я тотчас узнал, ибо ни одно человеческое существо не способно ступать таким образом. Шаги приблизились ко мне и смолкли лишь возле того места, где я преклонил колени. Исполненный почтения и радости, я возвысил голос и продолжил произносить свою клятву громко и внятно. Договорив, я обернулся, надеясь увидеть за своей спиной того, кого уже видел однажды у смертного одра Фульгенция, однако церковь была пуста. Дух явил себя лишь одному из моих чувств. По всей вероятности, я еще не был достоин вновь увидеть его. Он продолжил свое невидимое движение, и вскоре шаги его смолкли в отдалении. Тогда я пожалел о том, что не заговорил с ним. Быть может, думал я, ему не понравилось мое молчание; быть может, он ожидал от меня изъявления чувства более пылкого и не ответил мне лишь оттого, что ожидания эти остались тщетны. Тем не менее я не дерзнул последовать за ним, не осмелился просить его возвратиться; неудержимое влечение к нему смешивалось в моей душе с великим страхом. То был не ребяческий страх, какой испытывают люди слабые, сталкиваясь с явлением, нарушающим привычный ход событий и непостижимым для умов ограниченных. Эти редкие, выходящие из ряда вон случаи, какие совершенно напрасно именуют чудесными или сверхъестественными, какими бы необъяснимыми ни казались они мне по причине моего невежества, нисколько меня не страшили. Аббат был человеком столь выдающимся, что и после смерти внушал мне почти такое же безграничное почтение, с каким я бы отнесся к нему, будь он жив. Я не допускал, что некая невидимая сила наделила его правом вредить мне или меня пугать; я знал, что этот чистый дух читает в моей душе и понимает все происходящее в ней еще более ясно и глубоко, чем понял бы в ту пору, когда был еще скован узами материи. В отличие от людей пугливых и робких, которые дрогнули бы при его появлении, я боялся лишь одного – как бы он не счел, что я недостоин лицезреть его вторично. Потеряв надежду увидеть его в день моей клятвы, я опечалился и уверился в своем ничтожестве. К тому времени я уже убедил себя, что Спиридион перед смертью отринул ересь и что душа его не мучается в чистилище, но, напротив, пребывает на небесах и вкушает вечное блаженство. В его явлениях я видел знак милости Господней, небесное благословение, чудо, свершившееся ради Фульгенция и ради меня; память об этом наполняла мою душу радостью и гордостью, просить же о большем я не дерзал.
С того дня я со всем возможным пылом предался ученым трудам; меньше чем за два года я проглотил все книги монастырской библиотеки, в которых шла речь о естественных науках, истории и философии. Однако, сделав этот первый шаг, я обнаружил, что так и не сумел выйти за пределы того узкого круга, в который католицизм заключил мою прошлую жизнь. Я чувствовал себя усталым, а между тем ясно сознавал, что ничего не добился; я принялся за дело храбро и решительно, однако под тяжестью средневековых контроверз, отличающихся невероятной изощренностью и требующих немыслимого терпения, ум мой ослабел и изнемог. Вере моей в непогрешимость Церкви ничто не угрожало, ибо все сочинения, мною прочитанные, имели целью защиту и прославление римско-католических оракулов; однако именно потому, что я сражался, не имея противника, и одерживал победу, не подвергаясь опасности, душа моя оставалась холодна и не знала радости. Вера моя утратила ту бесшабашную мощь, то возвышенное поэтическое очарование, какие отличали ее прежде. Искры гения, сверкавшие порой среди вороха схоластических писаний, не искупали бесполезного пустословия остальных прочитанных мною книг. Вдобавок эти пламенные опровержения доктрин, знакомство с которыми было мне запрещено, не могли удовлетворить ум, вознамерившийся все познать и все понять самостоятельно. Я решился прочесть сочинения еретиков. В ту пору монастырская библиотека не располагалась, как ныне, в одном-единственном помещении. Собрание еретических авторов, безбожников и язычников, к чьим сочинениям столько раз обращался Спиридион, хранилось отдельно от священных книг, в комнате, куда молодым монахам доступ был запрещен. Находилась она за большой залой капитула, той самой, по которой аббат Спиридион любил прогуливаться до и после смерти. Редкостное это собрание вызывало у одних отвращение и страх, у других же – и эти последние составляли большинство – равнодушие и презрение. Почтение к памяти основателя монастыря не позволяло монахам уничтожить еретические книги, невежество и суеверие не позволяли знакомиться с ними. По всей вероятности, со времен Эброния я первым дерзнул стряхнуть пыль с этих драгоценных томов.
Решился я на это не без тайного страха; однако следует признать, что к страху примешивалось жгучее, радостное любопытство. Итак, волнение, владевшее мною, было скорее приятным, нежели мучительным; под своды святилища я вступил, так глубоко погруженный в свои чувства, что даже не подумал попросить разрешения у настоятеля. Между тем получить такое разрешение было, как ты сам понимаешь, Анжель, трудно, а то и вовсе невозможно; мне неизвестен ни один монах, который имел бы достаточно мужества, чтобы его испросить, или достаточно ловкости, чтобы его выпросить.
Что же касается меня, то я о необходимости получить разрешение даже не вспомнил. Борьба между жаждой познания и косностью веры, разворачивавшаяся в моей душе, была для меня в тысячу раз важнее любого спора с людьми. В тот день я, как это многократно случалось со мною на протяжении всей жизни, ясно ощутил, что мне нет никакого дела до внешнего мира и что единственное существо, способное меня устрашить, – это я сам.
Я мог бы, отперев дверь с помощью какой-нибудь отмычки, ночью, тайком проникнуть в кабинет, где хранились еретические сочинения, взять нужные мне книги и унести их в свою келью. Однако подобная осторожность, подобная скрытность претили моей натуре. Я вошел в залу капитула среди бела дня, ровно в полдень; уверенным шагом я пересек ее, нимало не заботясь о том, не идет ли кто-нибудь за мной по пятам. Я направился прямиком к двери… роковой двери, на которой судьба вывела для меня слова Данте: «Per me si va nell’eterno dolore».
Я толкнул эту дверь с такой решительностью, с такой силой, что она отворилась, хотя была надежно заперта на замок. Я переступил порог и тотчас замер от изумления: в библиотеке кто-то был, и этот кто-то не пошевелился при моем появлении, не заметил грохота, с которым я открыл дверь, и даже не поднял на меня глаз. Однажды я уже видел его и не спутал бы ни с каким другим существом. Он сидел перед высоким стрельчатым окном, и солнце обнимало своими горячими лучами его светлые кудри; казалось, он полностью погружен в чтение. Полминуты я стоял неподвижно и любовался им, а затем бросился вперед, чтобы пасть на колени, однако кресло, где он сидел, уже опустело: видение растворилось в солнечном блеске.