Всесторонне обдумав способы распорядиться обретенной свободой, я понял, что создан исключительно для трудов умственных. Разумеется, в первые годы моего разочарования в католицизме я вынашивал честолюбивые замыслы и предавался дерзким мечтаниям; я намеревался реформировать Церковь куда решительнее, чем Лютер; я желал усовершенствовать протестантизм. Ибо, подобно Лютеру, я был христианином; вскормленный в лоне Церкви, я не мог вообразить себе религию, рожденную вне
Церкви. Однако, перестав верить в Христа, сделавшись философом вослед своему веку, я не видел больше возможностей обновить Церковь; все они были уже испробованы и исчерпаны. В отношении свободы принципов я зашел так же далеко, как и прочие, и видел, что, дабы построить что-либо в мире, состоящем из одних руин, надобно предложить разрушителям хоть какой-нибудь план созидания. Я мог бы сделать нечто полезное в области естественных наук и, пожалуй, должен был это сделать, однако перспектива составить себе имя на открытиях такого рода нимало меня не привлекала; более того, я чувствовал, что хочу и могу заниматься только одним – исследованием вопросов философических. Я изучал естественные науки лишь в надежде, что они станут для меня путеводной нитью в лабиринтах метафизики и приведут к познанию Верховного существа. Потерпев неудачу, я разлюбил эти занятия, с самого начала имевшие для меня интерес второстепенный; утрата же каких бы то ни было верований оказалась испытанием столь нелегким, что я не стремился объявлять о нем людям. Да и что значил бы лишний голос в том громком хоре проклятий, который звучал по адресу гибнущей Церкви? Было бы подло бросать камень в установление умирающее, ставшее вдобавок жертвой французской революции, последствия которой, Анжель, скажутся в наших краях куда сильнее и скорее, чем полагают здешние обитатели. Вот почему я столько раз советовал тебе не покидать поста, на котором, возможно, ты в самое ближайшее время сможешь встретить лицом к лицу опасность, достойную отпора. Что же касается меня, то хотя дух у меня уже давно не монашеский, платье я ношу монашеское и никогда его не сброшу. Я принадлежу к этому сословию; не скажу, что оно ничем не хуже других, но оно существует, и чем хуже его репутация, тем важнее людям, к нему принадлежащим, вести себя с достоинством. Если нам придется жить в миру, мы, уверяю тебя, встретим не один иронический или презрительный взгляд; печальным ночным птицам, пятнадцать столетий скрывавшимся за темными и пыльными старыми стенами, нелегко выйти на свет. Сколько ни отращивай волосы, они все равно не спрячут лежащей на нас несмываемой печати нашего сословия – тонзуры; будем же идти по жизни с гордо поднятой головой, не стыдясь этого стигмата, прежде вызывавшего у народов почтение, а теперь пробуждающего в них ненависть. Разумеется, Анжель, нам придется нести наказание за преступления, которых мы не совершали, за пороки, которых мы не знали. Пусть спасается бегством тот, кто чувствует себя виновным; пусть прячет лицо тот, кто заслужил пощечину. Но мы – иное дело; пусть ударят нас по щеке, пусть свяжут нам руки, мы сохраним в уме и в душе память о крестной муке Христа, этого возвышенного философа, чье имя я произношу редко, ибо слишком часто твердят его вокруг меня уста нечистые, я же стараюсь упоминать это славное имя, лишь когда веду речь о вещах серьезнейших, о чувствах глубочайших.
Как же мог я с толком распорядиться своей свободой? Я искал ответа на этот вопрос, но не находил его. Конечно, если бы меня влекла светская суета, охота к перемене мест и зрелищ, я бы уехал надолго, а быть может, и навсегда. Я исследовал бы дальние страны, пересек бескрайние моря, познакомился с дикими племенами. Подобные соблазны не раз дразнили меня. Я мечтал вместе с каким-нибудь ученым миссионером покинуть шумные молодые нации и вкусить спокойной жизни среди народов, свято хранящих законы и верования древности. В Китае и тем более в Индии открылось бы мне обширное поприще для разысканий и наблюдений. Однако стоило мне вообразить этот замогильный покой, на который я обрек бы себя еще при жизни, как меня охватывало непреодолимое отвращение. Мне не хотелось видеть народы, которые умерли в отношении умственном, которые, точно быки с ярмом, смиряются с законами далеких предков и живут, спеленутые по рукам и ногам, точно египетские мумии. Какой бы страшной, жестокой и кровавой ни оказалась развязка драмы, готовившейся в непосредственной близости от меня, я знал, что это – история, это – вечный круговорот вещей, это – злой рок или воля Провидения, одним словом, это – жизнь, кипящая у моих ног, словно лава. Я скорее согласился бы уподобиться травинке, уносимой этим бурлящим потоком, нежели отыскивать под охладелым пеплом окаменелые останки жизни давно угасшей.
Не успел я утвердиться в этих мыслях, как меня посетило новое искушение; теперь я вознамерился броситься в самый водоворот событий, покинуть здешние края, еще не очнувшиеся от дремоты, и отправиться туда, где сверкают молнии и гремит гром. Забыв, что я монах и намерен оставаться монахом до конца своих дней, я почувствовал себя мужчиной, причем мужчиной, полным энергии и страсти; я стал воображать себе жизнь действенную и, наскучив размышлениями, ощутил, словно юный школяр (вернее было бы сказать, словно юный скакун), настоятельную потребность двигаться, растрачивать свои силы. Тщеславие мое принялось дурманить меня лживыми обещаниями. Оно шептало мне, что там, в миру, я, возможно, смогу принести пользу, что философические идеи сделали свое дело и настал момент воплотить их в жизнь; что нынче общество нуждается в высоких чувствах, что скоро для всех людей пробьет час испытания, и тут-то выяснится, что возвышенные сердца столь же необходимы, сколь и редки. Я ошибался. Великие эпохи порождают великих людей; одно великое дело влечет за собой другое. Французская революция, многократно оболганная тупицами, которых она приводит в ужас, и святошами, которых она грозит истребить, ежедневно – хотя ты, Анжель, об этом не подозреваешь – рождает на свет фаланги героев: в здешних крах этих людей осыпают бранью, но наступит день, когда ты станешь с жадностью выискивать их имена в анналах современной истории.
Что же до меня, я покину этот мир, так и не узнав до конца разгадку великой революционной загадки, поставившей в тупик множество узколобых гордецов и дерзких умников. Я не рожден для знания. Можно сказать, что жизнь моя представляла собою не что иное, как стремительное скольжение в бездну, куда я ринулся, не успев оглядеться по сторонам и не принеся никакой пользы человечеству, если не считать таковыми мои страдания – крохотную точку на циферблате вечности. Тем не менее, когда я вижу, что сегодня люди совершают еще больше зла во имя будущего, чем совершали мы во имя прошлого, я говорю себе, что все это зло не может не принести много добра; ибо сегодня я верую в Провидение, верую в то, что человечество безотчетно, по наитию исполняет великие и глубокие замыслы Господа.
С этим новым приступом честолюбия – последним порывом сердца, которое отказывается взрослеть, стареть и набираться опытности, – совладать мне было нелегко. Меня манила американская революция; французская революция манила меня еще сильнее. Буря заставила пристать к нашему берегу корабль, плывший во Францию. Пока моряки готовили судно к продолжению пути, иные из пассажиров поднялись к пустыни, намереваясь отдохнуть здесь от тягот плавания. То были люди выдающиеся; во всяком случае, мне они показались таковыми, ибо я испытывал страстную потребность услышать свободные речи о последних политических событиях и философическом движении, их породившем. Люди эти были исполнены веры в будущее, веры в самих себя. Они расходились в представлениях о средствах достижения цели, однако нетрудно было понять, что в минуту опасности всякое средство покажется им превосходным. Этот способ решения сложнейших вопросов социальной справедливости был мне приятен и страшен одновременно. Отвага и самоотверженность находили отзвук в моей душе и будили дремлющие в ней чувства; страсть к насилию и безоглядному разрушению, напротив, противоречила моему понятию о справедливости и привычке терпеть страдания.