Среди людей этих был юный корсиканец, чьи суровые черты и пронзительный взгляд никогда не изгладятся у меня из памяти. Небрежность его наряда вкупе с величайшей сдержанностью манер, речи энергические и краткие, светлые проницательные глаза, римский профиль, очаровательная неловкость, проистекавшая, кажется, из некоего недоверия к самому себе и готовая при малейшем вызове превратиться в дерзкую отвагу, – все в этом юноше поразило меня, и, хотя он делал вид, будто презирает все современное и почитает лишь спартанскую суровость, я, как мне казалось, угадал страстное его желание броситься в водоворот жизни, где, предчувствовал я, ему суждена блестящая будущность. Не знаю, прав я был или ошибся. Быть может, юноша этот так до сих пор и не сумел прославиться, быть может, напротив, имя его ныне уже у всех на устах, а быть может, он пал на поле боя, подкошенный, словно юный колос задолго до времени жатвы. Если он живет и здравствует, да помогут ему небеса употребить могучие силы на следование строгим принципам, а не на поощрение тщеславных порывов! Старый отшельник не вызвал у него ни малейшего интереса, я же привлек его внимание, хотя был этого куда менее достоин, и мы провели то недолгое время, что было нам отведено судьбой, прогуливаясь по каменистой террасе рядом с пустынью. Он шел быстрым, но неровным шагом, то и дело меняя ритм, подобно морю, к шуму которого он постоянно прислушивался, замирая от восторга, ибо он был равно чувствителен и к поэзии жизни, и к ее действительности. Ум его, казалось, обнимал и небо, и землю, но был больше привержен земле, нежели небу, так что промысел Божий представлялся ему не чем иным, как заступником рода человеческого и его великих судеб. Богом его была воля, идеалом – могущество, жизненною стихией – сила. Я хорошо помню порыв энтузиазма, охвативший его в ту минуту, когда я попытался заговорить с ним о его религиозных убеждениях.
– О! – вскричал он живо. – Я не хочу знать никого, кроме Иеговы, ибо это бог силы. Долг, дарование закона на горе Синайской, тайна пророков – все это сводится к одному-единственному – к силе! Все существа алчут силы, ибо без силы нет развития. Всякая вещь хочет существовать, ибо существование есть ее долг. У кого нет сил желать, тому суждено погибнуть; вот судьба всех – от человека без сердца до травинки без почвы. О отец мой! тебя влекут тайны природы, склонись же перед силой! Взгляни окрест: какая страсть к господству, какая воля к сопротивлению! Как алчет лишайник покорить камень! Как обвивает плющ деревья и, не умея пронзить их кору, сжимает ее в гибельном объятии, словно разъяренный аспид! Взгляни, как скребет землю волк, как разрывает снег медведь, прежде чем устроиться на ночлег. Увы! Как же могут люди и народы не идти войной друг на друга? Как может жизнь общественная не быть постоянным столкновением противных воль и нужд, когда вся жизнь природы есть беспрестанная борьба, когда волны морские налетают одна на другую, когда орел камнем бросается на зайца, а ласточка вонзает клюв в дождевого червя, когда иней истачивает мрамор, а снег не тает на солнце? Подними голову; взгляни на эти гранитные глыбы, которые нависают над нами, точно великаны: много столетий подряд они противостоят бешеным порывам ветра! Чего ищут эти каменные боги, против которых бессилен сам Эол? Отчего Атласские горы не рушатся под тяжестью материи? Отчего свершаются циклопические труды в бездонных недрах вулкана, отчего извергает он наружу кипящую лаву? Оттого, что всякая вещь ищет занять свое место и заполнить как можно большее пространство; оттого, что потребна огромная внешняя сила, дабы оторвать крупицу гранита от этих скал; оттого, что всякое существо и всякий предмет несут в себе зародыши своего рождения и смерти; оттого, что весь Божий мир есть не что иное, как зрелище великой битвы, и порядок в пространстве и времени зиждется исключительно на борьбе – борьбе всеобщей и бесконечной. Будем же трудиться, о смертные, во имя собственного нашего существования! О человек! Переделывай свое общество, если оно дурно; бери пример с трудолюбивого бобра, строящего себе дом. Охраняй свое общество, если оно хорошо; бери пример с рифа, умеющего устоять под натиском хищных волн; ведь если ты опустишь руки, если положишься на волю вздорного случая и не позаботишься о своем будущем, если покоришься игу и не станешь бороться за собственную свободу, ты умрешь в пустыне, подобно роптавшим сынам Израилевым. Если предашься трусости, если согласишься терпеть беды знакомые, дабы избежать тех, каких еще не знаешь, если станешь терпеть жажду, потому что не веришь роднику в горах и жезлу пророка, по заслугам покинет тебя небо, захлестнет тебя море равнодушной волной. Да, и еще раз да, лень и равнодушие – вот величайшее зло, кое способен сотворить человек, вот величайшее кощунство, коим способен он себя запятнать. Грех тем, кто именует священным словом «смирение» сию трусливую и беспечную покорность, тем, кто славит человека за то, что он безропотно сносит наглость и деспотизм других людей; будь проклята та дорога, которой ведут человечество эти ложные пророки!
Так говорил он, а морской ветер раздувал его длинные темные волосы. Не стану и пытаться передать тебе силу и сжатость его речей; мне это не удастся; в памяти моей осталась лишь суть его идей, а перед глазами у меня долго стояло его лицо. Я проводил его; я доплыл с ним в лодке до борта корабля. Когда настал час прощания, он с силой пожал мне руку и спросил:
– Что же, поедемте с нами?
Сердце мое дрогнуло в ту минуту и забилось так сильно, словно хотело выскочить из груди; оно звало меня последовать за этим юношей, чья энергия тронула неведомые струны моей души. Однако в то же самое время другая, непостижная сторона характера корсиканца приводила меня в ужас, и я выпустил белую его руку, холодную, как мрамор. С вершины прибрежных скал я долго следил глазами за кораблем и видел своего нового знакомца на верхней палубе: он рассматривал в бинокль морские рифы; обо мне он тотчас забыл. Когда корабль исчез за горизонтом, я пожалел, что не сообразил спросить имя корсиканца.
И вот я остался в одиночестве; казалось, будто на моих глазах погас последний луч солнца и я погрузился в вечную тьму. Сердце мое сжалось; хотя стоял белый день и солнце палило немилосердно, для меня свет померк. Тут-то пришли мне на память слова из моего сна, и в порыве отчаяния я произнес их вслух:
– То, что принадлежит могиле, должно уйти в могилу!
Остаток дня я пребывал в величайшем волнении. Пока путешественники уговаривали меня последовать за ними, я не сомневался, что, отвергая их советы, поступаю правильно; теперь же, когда они уплыли навсегда, мне стало казаться, что отказ мой продиктован не мудростью, но трусостью. Я был подавлен, я пребывал во власти сомнений; свет вокруг меня померк, черная сутана тяготила, словно свинцовый колпак; я опротивел самому себе. Из последних сил добрался я до своего камышового ложа и заснул, мечтая никогда не просыпаться.
Впервые за двенадцать лет я увидел во сне аббата Спиридиона. Мне снилось, что он вошел в пустынь, миновал мирно спящего отшельника и спокойно уселся подле меня. Я различал его нечетко, но знал, что вижу и слышу именно его; я узнавал его голос, тот же самый, что и в предыдущих снах, хотя не слышал его уже много лет. Он говорил со мной долго, страстно, и речи его взволновали меня. Проснувшись, я не мог вспомнить ни единого слова, однако мне было ясно, что Спиридион в чем-то упрекал меня, и весь день я томился, словно ребенок, застигнутый врасплох и не сознающий тяжести своего прегрешения. Мысль о Спиридионе не покидала меня, да я и не думал ее прогонять; прежде я опасался, как бы она не оказалась предвестием душевной болезни, теперь же был готов потерять разум при условии, что безумие мое будет не буйным; при моей склонности к меланхолии тихое помрачение ума казалось мне куда привлекательнее трезвого отчаяния.