С того дня я дал волю самым пылким своим чувствованиям, и тогда свершилось великое чудо. Я старел, но сердце мое, вместо того чтобы охладевать нравственно, оживало и возрождалось; чем сильнее дряхлело тело, тем моложе становилась душа. Как сбрасывают изношенное платье, так я освобождаюсь от животных инстинктов; но чем меньше завишу я от своей телесной оболочки, тем сильнее верю в свое бессмертие. Небесный друг приходил не раз, но не жди от меня подробного рассказа об этих посещениях. Они так же загадочны для меня, как и прежде, и я не пытаюсь разгадать эту загадку, ибо остерегаюсь подвергать случившееся со мной холодному анализу: я слишком хорошо знаю, чем чреват пристальный разбор подобных впечатлений: ум леденеет, а впечатление рассеивается. Хотя в сочинениях, с которыми ты познакомишься после моей кончины, я почел своим долгом изложить нынешнее мое исповедание веры как можно более логично и упорядоченно, все же я позволил себе набросить покрывало поэзии на те часы, когда потемки мира физического рассеивались для меня и, весь во власти энтузиазма и умиления, я входил в прямые сношения с этим высшим духом. Есть вещи сокровенные, которые лучше хранить в тайне и не выставлять на поругание. В бесхитростной истории моей жизни, жизни безвестной и горестной, о Спиридионе не говорится ни слова. Если самого Сократа обвиняли в шарлатанстве и обмане за рассказы об общении с тем, кого он называл своим домашним гением, сколько упреков в фанатизме навлек бы на себя монах вроде меня, дерзни он признаться, что вел беседы с призраком! Я не сделал этого признания и делать его не собираюсь. И тем не менее я запросто мог бы объясниться на сей счет с ученым скромным и добросовестным, который согласился бы без иронии и предрассудков обсуждать чудеса, старые как мир, но ждущие нового объяснения. Где, однако, отыскать в наши дни такого ученого? Сегодня наука спешит отвергнуть все рассказы о явлениях сверхъестественных, ибо ими слишком долго злоупотребляли невежество и ложь. Если политики вынуждены пускать в ход меч, дабы разрешить вопросы социальные, ученые почитают себя обязанными, дабы открыть новые просторы для исследования, без разбора предавать огню и заклинания колдунов, и жития святых. Придет, однако, час, когда все, что должно быть разрушено, исчезнет с лица земли, – тогда люди примутся разыскивать среди развалин прошлого бессмертную истину, которую отличат от заблуждений и домыслов по приметам несомнительным: так некогда Крез понял, что все оракулы лгут, кроме дельфийской Пифии, ибо она непостижимым образом прознала о самых потаенных его деяниях. Быть может, тебе позволено будет увидеть зарю этой новой науки, без помощи которой невозможно объяснить судьбу человечества и постигнуть смысл его истории. Быть может, ты доживешь до времени, когда чудеса, предсказания и предзнаменования древности перестанут казаться всего лишь проделками колдунов или глупыми выдумками священников, измышленными для запугивания паствы. Разве уже теперь наука не дала удовлетворительного объяснения многим явлениям, которые предки наши почитали сверхъестественными? Отчего же не допустить, что иные факты, кажущиеся невероятными и лживыми в наши дни, получат истолкование не менее естественное и убедительное в ту пору, когда наука расширит людские горизонты. Что же до меня, то, хотя я не вижу смысла прибегать к слову «чудо», ибо ежеутренний восход солнца ничуть не менее чудесен, чем явление мертвеца живому, я не пытался пролить свет на эти сложные вопросы: мне недостало времени. Я слышал о Месмере; не знаю, обманщик он или пророк; по рассказам он вызывает у меня недоверие, ибо выводы его слишком смелы, а так называемые свидетельства очевидцев слишком многочисленны для открытия столь недавнего. Я не успел понять, что разумеют они под словом «магнетизм»; исследовать это в должное время и в должном месте надлежит тебе. Я же не мог позволить себе тратить время на разбор этих смелых теорий; более того, я, как мог, боролся против их притягательной силы. Я был обязан исполнить долг куда более очевидный и неотложный – занести на бумагу отдельные фрагменты вечной моей думы, плода бесед с Духом».
Тут Алексей на мгновение замолчал и положил руку на книгу, которая была мне прекрасно известна, ибо он нередко справлялся с нею, хотя я, к своему великому изумлению, видел, что все страницы в ней чисты и ни единого слова на них не написано. Поскольку я взглянул на него с изумлением, учитель мой отвечал с улыбкой:
– Я не сошел с ума, не бойся; книга эта написана особыми чернилами, и тот, кто знает их состав, прочтет ее без всякого труда. Я счел необходимым прибегнуть к этой предосторожности, дабы не стать жертвою монастырских шпионов. Я научу тебя простому способу, который позволит тебе в назначенный срок сделать невидимые буквы видимыми. Не знаю, сможет ли эта рукопись когда-либо кому-либо принести пользу; до тех пор, пока нужды в ней не возникнет, спрячь ее. В том виде, какой она имеет сейчас, – недописанная, не приведенная в порядок, не завершающаяся никакими выводами, – она недостойна обнародования. Людям нового поколения – тебе ли или кому-то иному – предстоит написать ее заново. Единственное ее достоинство заключается в том, что она содержит честный рассказ о жизни, полной тягот, и бесхитростный набросок нынешнего моего образа мыслей.
– Но позволено ли будет мне, отец мой, узнать побольше об этом образе мыслей?
– Я обрисую тебе его тремя словами, выражающими всю мою теологию без остатка, – отвечал он, открывая свою книгу на первой странице. – «Верить, надеяться, любить». Если бы католическая церковь могла привести все положения своей доктрины в согласие с этим возвышенным определением трех теологических добродетелей: веры, надежды, милосердия, – она сделалась бы воплощенной мудростью и справедливостью, одним словом, истиной на земле. Но римская церковь нанесла себе последний, роковой удар; она сама подписала себе смертный приговор в тот день, когда изобразила Господа неумолимым, а проклятие вечным. В тот день все благородные сердца отвернулись от нее; католическая философия забыла о любви и сострадании, а теология сделалась простой игрой ума, чередой софизмов, забавой великих умов, тщетно пытающихся заставить молчать голос своего чувства, покровом для ненасытных амбиций, маской для чудовищных несправедливостей…
Тут отец Алексей снова замолчал и внимательно посмотрел мне в глаза, желая узнать, какое впечатление произведет на меня этот суровый приговор. Я понял его тревогу и, крепко сжав его руки, сказал твердо и с улыбкой, призванной доказать, как безгранично я ему доверяю:
– Значит, отец мой, мы больше не католики?
– Не только не католики, – отвечал он громко и уверенно, – но и не протестанты. Но также и не философы вроде Вольтера, Гельвеция или Дидро; и не социалисты вроде Жан-Жака и членов французского Конвента; но в то же самое время мы не язычники и не атеисты!
– Но кто же мы такие, отец Алексей? – удивился я. – Ведь вы сами сказали, что у нас есть душа, что Бог существует и что нам потребна религия.
– И у нас она есть, – вскричал он, приподнимаясь на постели и простирая исхудавшие руки к небу в порыве энтузиазма. – Наша религия – единственно истинная, единственно всеобъемлющая, единственно достойная Божества. Мы верим в Божество, иными словами, мы знаем его и к нему стремимся; мы надеемся на Божество, иными словами, мы желаем обладать им и ради этого трудимся, не жалея сил; мы любим Божество, иными словами, мы ощущаем его и мысленно им обладаем; сам Бог есть не что иное, как возвышенная троица, слабым отблеском коей и становится наша смертная жизнь. Что у человека вера, то у Бога – наука; что у человека надежда, у Бога – мощь; что у человека милосердие, или, говоря иначе, благочестие, добродетель, трудолюбие, то у Бога – любовь, или, говоря иначе, вечное сотворение, сохранение и совершенствование. Итак, Бог знает нас, зовет и любит; именно Бог открывает нам Бога, именно Бог внушает нам потребность в Боге, именно Бог разжигает в нас любовь к Богу; одно из величайших доказательств бытия Божия обретается в человеке и его инстинктах. Человек постоянно задумывает, лелеет и предпринимает в своей конечной сфере то, что Бог знает, хочет и может в своей сфере, имя которой – бесконечность. Если бы Бог мог перестать быть средоточием ума, мощи и любви, человек низвел бы себя до состояния скотского, и всякий раз, когда человеческий ум отрицает умное Божество, он убивает самого себя.