– И твоего сердца! – вскричал я, падая перед ним на колени. – Ибо у тебя прекрасное сердце, о отец Алексей, даже более прекрасное, нежели твой ум! И когда ты говоришь: «Я свободен!», – в этих великих словах слышатся мне слова другие: «Я люблю и верую!»
– Люблю, верую и надеюсь, – да, именно так! – подхватил он растроганно. – А иначе я не был бы свободен. Зверь в лесной чащобе не ведает над собою закона, и тем не менее он живет в рабстве, ибо не знает цены свободе и не умеет ею пользоваться. Человек, лишенный идеала, есть раб самого себя, своих материальных инстинктов, своих кровожадных помыслов, а это – тираны куда более самовластные, повелители куда более своенравные, нежели все те, кого он низверг, прежде чем преклонился под власть неизбежности.
Долго еще мы вели эту беседу. Отец Алексей посвятил меня в великие тайны пифагорейства, платонизма и христианства, относительно которых утверждал, что все они суть одно и то же учение и, несмотря на все изменения, главная мысль их одна, и мысль эта есть абсолютная истина – абсолютная, но не неподвижная, говорил он, в том смысле, что ныне она еще хоронится за плотными покровами и уму человеческому предстоит разорвать их один за другим все до самого последнего, прежде чем она явится ему во всем своем блеске. Он постарался изложить мне все доводы, на коих основывал он свою веру в Бога-Совершенство, как он его называл. Он утверждал, во-первых, что величие и красота мира, подвластного суждениям человеческой науки, свидетельствуют о существовании Творца, чьи атрибуты – порядок, мудрость и всезнание; во-вторых, что тяга людей к жизни общественной, а также то обстоятельство, что люди в обществе испытывают приязнь друг к другу, защищают друг друга и исповедуют одну и ту же религию, свидетельствует о существовании всемирного законодателя, чей атрибут – высшая справедливость; в-третьих, что постоянное стремление человеческого сердца к идеалу свидетельствует о бесконечной любви, которую отец людей щедро изливает на великую людскую семью и которую открывает каждому человеку в святилище его души. Из этого отец Алексей заключал, что человеку надлежит исполнять обязанности троякие. Первая – по отношению к внешней природе: обязанность изучать науки, дабы изменять и усовершенствовать окружающий физический мир. Вторая – по отношению к общественной жизни: обязанность уважать или учреждать установления, свободно принимаемые людской семьей и благоприятствующие ее развитию. Третья – по отношению к жизни внутренней: обязанность совершенствовать себя, памятуя о совершенстве божественном, и постоянно искать для себя и других пути истины, мудрости и добродетели.
На эти беседы и наставления ушло у нас едва ли не столько же времени, сколько на рассказ, им предшествовавший. Они продлились несколько дней и поглотили нас обоих до такой степени, что мы с трудом прерывали их даже ради сна. К учителю моему на то время, пока он передавал мне свои знания, возвратилась, кажется, прежняя сила. Читая мне свою книгу и объясняя места не вполне понятные, он забывал о своих страданиях сам и заставлял забыть о них меня. Книга его была произведение странное, исполненное возвышенного величия и величественной простоты. По его собственному признанию, он не успел придать ей логическую форму и создал, подобно Монтеню, ряд «опытов», в которых запечатлел с замечательным простодушием и свои религиозные порывы, и приступы грусти и уныния. «Я почувствовал, – сказал он мне, – что уже не смогу создать для своих современников такой грандиозный труд, о каком мечтал в дни, когда был еще снедаем благородным, но слепым честолюбием. Тогда, согласив мой слог с жалким моим положением, а мои чаяния со слабостью моего организма, я решил открыть на этих страницах все мое сердце без остатка, дабы воспитать ученика, который, поняв вполне желания и потребности души человеческой, употребит свой ум на поиски способов удовлетворить эти желания и потребности, важность которых рано или поздно поймут все люди, даже те, кто сейчас помышляет только о делах политических. Я сам – не что иное, как горестное порождение той эпохи, в какую я явился на свет, и потому могу лишь испускать вопли отчаяния и умолять, чтобы мне возвратили то, что было у меня отнято: веру, догматы, богослужение. Я прекрасно знаю, что время для ответа еще не настало и что я умру вне храма, полный смятения и страха, и сложу к ногам верховного судии только то упорство, с каким я отстаивал мои религиозные чувства от растлевающего влияния века безрелигиозного. Но я не перестаю надеяться, и самое отчаяние рождает во мне новые надежды, ибо чем больше я страдаю от своего невежества, чем больше я страшусь небытия, тем яснее ощущаю, что душа моя имеет священные права на то небесное наследство, коего она алкает неустанно…»
Беседа наша длилась уже три ночи, и, несмотря на всю ее притягательность, я внезапно ощутил такой приступ усталости, что уснул прямо подле постели моего учителя, под еле слышный звук его слабеющего голоса, во тьме, ибо лампа погасла, а заря еще не занялась. Не прошло и нескольких мгновений, как я проснулся; с уст Алексея еще слетали некие невнятные звуки: он как будто говорил сам с собой. Я из последних сил боролся со сном, однако разобрать слова было невозможно и усталость взяла свое: я снова заснул, уронив голову на край постели учителя. И вот тут-то, во сне, я услышал голос кроткий и мелодичный, который, казалось, продолжал речи Алексея, и я слушал его слова, не просыпаясь и не понимая их смысла. Наконец мне почудилось, будто волос моих коснулось освежающее дуновение, и голос сказал мне: «Анжель, Анжель, час настал». Я решил, что учитель мой отходит, и, с трудом проснувшись, простер к нему руки. Его руки, однако, были по-прежнему теплыми, а ровное дыхание обличало спокойный сон. Я встал, чтобы зажечь лампу, и вдруг почувствовал, что существо неведомой природы стоит у меня на пути и мешает мне двинуться вперед. Нисколько не испугавшись, я спокойно спросил его:
– Кто ты и чего ты хочешь от меня? Ты тот, кого мы любим? Ты хочешь что-то приказать мне?
– Анжель, – отвечал голос, – рукопись лежит под камнем, а сердце твоего наставника не успокоится до тех пор, пока ты не исполнишь воли того, кто…
Тут голос смолк; теперь в комнате слышалось только слабое, но ровное дыхание Алексея. Я зажег лампу и убедился, что он спит, что мы одни и что все двери закрыты; сомнения и тревога мучили меня. Прошло несколько минут, и я решился: бесшумно выйдя из кельи, я, держа в одной руке лампу, а в другой – стальной брус, отыскавшийся в обсерватории, направился в церковь.
Не могу объяснить, откуда взялись у меня, до тех пор столь юного, робкого и суеверного, воля и отвага, потребные для совершения подобного поступка. Знаю только, что ум мой достиг в тот час высшей мощи, – потому ли, что я пребывал во власти странного возбуждения, потому ли, что безотчетно повиновался какой-то высшей силе, вселившейся в меня помимо моей воли. Но вот что не подлежит сомнению: я приступил к камню Hiс est без колебаний и отвалил его без труда. Я спустился в склеп; свинцовый гроб стоял там в нише из черного мрамора. С помощью рычага и ножа я легко приподнял крышку гроба; на груди покойного рука моя нащупала клочки ткани, опутавшие мои пальцы, словно паутина. В том месте, где прежде билось благородное сердце, я без страха ощутил холод костей. Пакет, за которым я пришел, скатился на дно гроба, поскольку истлевший саван больше его не удерживал; я поднял его и, поспешно опустив крышку гроба, возвратился в келью Алексея и положил рукопись ему на колени. Тут голова у меня закружилась, и я едва не лишился чувств; однако воля моя вновь одержала победу; Алексей тем временем уже развернул рукопись рукою твердой и торопливой.