Однако блаженство мое не было безоблачным. Несмелую совесть мою грыз червь. Мне казалось, что отец Алексей верит в Бога не так, как велит христианская церковь. В открытый спор мы с ним, впрочем, никогда не вступали, ибо он избегал обсуждения религиозных догматов и говорил со мною только о науке. Казалось, что мы заключили негласное соглашение: он обязался не нападать на католическую религию, я – не вступаться за нее. Если же мне случалось упомянуть в разговоре с отцом Алексеем сложный моральный казус или нерешенную теологическую проблему, он отказывался сообщить мне свое мнение на этот счет.
– В таких делах я не судья, – говорил он. – Ступайте к вашим богословам, они разбираются во всем этом, а я предпочитаю обходить схоластические лабиринты стороной; я служу своему владыке так, как считаю нужным, и не нуждаюсь в духовниках, которые указывали бы мне, что я должен думать и чего не должен; совесть моя чиста, а учиться этой казуистике мне уже поздно.
Больше всего он любил рассуждать о плоти и духе, причем, никогда открыто не объявляя о своих разногласиях с христианской доктриной, трактовал эти темы скорее как философ-метафизик, чем как преданный слуга Римско-католической церкви.
Тревожило меня и еще одно обстоятельство. Заботясь об углублении моих познаний в области естественных наук, отец Алексей учил меня проводить химические опыты, однако благодаря его же урокам я ясно видел, что опыты эти страдают приблизительностью и необязательностью; впрочем, не успевал я начать необходимые манипуляции, как он прерывал меня и отсылал к неведомым мне книгам, в которых, по его уверению, содержались истины самые драгоценные. Я открывал названную им страницу и читал ему вслух часы напролет. Тем временем он мерил шагами комнату, с воодушевлением поднимал глаза к небу, поглаживал высокий лоб и то и дело восклицал: «Славно! Славно!» Очень скоро я убедился, что книги эти содержали не строгие и точные научные выкладки, но страницы, вдохновленные дерзкой философией и странной моралью. Читая их из уважения к отцу Алексею, я втайне надеялся, что он прервет меня; однако, видя, что он не собирается этого делать, я начинал опасаться за свою веру и, отложив книгу, спрашивал:
– Не кажется ли вам, отец мой, что книги, которые мы читаем, наполнены ересями, не думаете ли вы, что сочинения эти, при всей их красоте, противны нашей священной религии?
Слыша эти слова, отец Алексей внезапно останавливался, с подавленным видом забирал у меня книгу и, швырнув ее на стол, говорил:
– Не знаю! не знаю, дитя мое; я всего лишь больное, ограниченное создание; я не вправе судить о таких вещах; я читаю эти книги, не объявляя их ни хорошими, ни дурными. Не знаю! Ничего не знаю! Вернемся к нашим трудам!
И мы оба в молчании брались за работу; я не смел углубляться в свои мысли, он – делиться со мной своими.
Более всего раздражала меня его привычка постоянно ссылаться на откровения некоего всемогущего Духа, о котором я не мог составить ясного понятия. Отец Алексей употреблял слово «Дух» в самом широком и смутном значении. Порой он, казалось, именовал Духом Бога, сотворившего мир и вдохнувшего в него жизнь; порой подразумевал под Духом всего-навсего некоего домашнего гения, с которым вступал, подобного Сократу, в тайные сношения. Меня сношения эти приводили в такой ужас, что лишали сна; смежив очи, я вверял себя покровительству своего ангела-хранителя и шепотом заклинал бесов всякий раз, когда перед моим внутренним взором начинали мелькать сонные видения. В эти минуты дух мой делался так немощен, что я испытывал острое желание исповедоваться во всем отцу Эжезипу; не делал я этого только из любви к отцу Алексею, ибо боялся погубить его своими признаниями, как бы осторожны и сдержанны они ни были. Впрочем, с двуми привычками, более всего пугавшими меня, наставник мой скоро простился. Во-первых, заснув в книгой в руках, он по пробуждении уже не пересказывал мне суждения, которые, по его уверению, прочел в этой книге. Во-вторых, он больше не доставал ту тетрадь с чистыми страницами, к которой прежде так любил обращаться, делая вид, будто читает по ней. Я счел, что странные эти обыкновения объяснялись временным расстройством его ума, которое ныне прекратилось и о котором сам он забыл. Боясь огорчить его, я остерегался напоминать об этих эпизодах. Если физическое состояние отца Алексея становилось все хуже и хуже, ум его, казалось, вполне окреп; наставник мой больше не грезил; он мыслил.
Нимало не заботясь о своем здоровье, он презирал любые диеты. Я потерял всякую надежду на его выздоровление. Он отвергал все мои просьбы подумать о себе и, обнаруживая христианскую – чтобы не сказать мусульманскую – покорность судьбе, говорил, что участь его предрешена. Все же, когда однажды я бросился к его ногам и со слезами стал умолять его показаться прославленному врачу, который в это время находился в окрестностях монастыря, он с грустной снисходительностью уступил моим настояниям.
– Ты этого хочешь, – сказал он, – и напрасно. К чему все это? Что может сделать один человек для другого? Ненадолго укрепить физическую оболочку, на несколько лишних дней удержать в теле животную силу! Дух повинуется лишь силе Духа, а Дух, властвующий надо мной, никогда не покорится слову врача, человека из плоти и крови! Когда пробьет мой час, искру моей души сможет разжечь вновь лишь тот огонь, из которого она родилась. Что станешь ты делать с мужчиной, впавшим в детство, старцем, потерявшим разум, телом, лишившимся души?
Тем не менее он согласился принять врача. Тот удивился, найдя человека еще не старого (отцу Алексею было лет шестьдесят, не больше) и обладающего от природы столь крепким телосложением, в состоянии крайнего истощения. Врач счел, что умственные труды подточили физическое здоровье человека, нисколько не заботившегося о своем теле; форма, в которую он облек свой приговор, поразила меня.
– Отец мой, – обратился он к отцу Алексею, – нож изрезал ножны.
– Одним жалким вместилищем меньше, одним больше, какая разница? – с улыбкой отвечал мой наставник. – Главное ведь в том, что лезвие вечно и никому не под силу его уничтожить!
– Да, – согласился доктор, – однако, лишенное защиты, лезвие может заржаветь.
– Если лезвие с зазубринами, пользоваться им все равно нельзя; пусть ржавеет, – сказал отец Алексей. – Чтобы пустить в дело, его надобно переплавить.
Видя, что я единственный, кого всерьез тревожит судьба отца Алексея, доктор отвел меня в сторону и принялся расспрашивать в подробностях об образе жизни больного. Узнав о его нескончаемых ученых занятиях и беспрестанном возбуждении его ума, он произнес, обращаясь к самому себе:
– Очевидно, что печь перегрелась; надежды мало, возвышенный огонь все истребил; единственное, что осталось, – попытаться хотя бы немного угасить этот пламень.
Он велел мне в точности следовать его предписаниям, а после попросил у больного разрешения поцеловать его: за то недолгое время, что врач провел у постели отца Алексея, тот успел покорить его сердце. Это проявление сочувствия к моему наставнику растрогало и опечалило меня; поцелуй слишком походил на прощальный. Доктор намеревался возвратиться в наши края лишь через несколько месяцев.