Бог мне свидетель, что, приказав унести детей, я не имел тех намерений, которые Октав приписывал мне. Уже больше года жена не засыпала у меня на груди, а это было бы столь же сильной и столь же чистой радостью, как и в первый день нашего союза, будь эта радость взаимной; но целый месяц меня томят сомнения, и этот месяц, в который я, не принуждая ее нарушить святые обязанности материнства, мог бы сжимать ее в своих объятиях, был исполнен для меня неизбывной тоски. Как она теперь мрачна и молчалива! Ты заметила, Сильвия? Октав печален, а иногда ходит как в воду опущенный. Они борются, сопротивляются, несчастные! Но любят друг друга и страдают. Напрасно я то принимал, то отбрасывал мысль об их взаимном влечении — она все сильнее укреплялась во мне. Наконец я решил вчера согласиться с этой мыслью, как она ни была для меня ужасна, и на мгновение отважился показаться своей жене низким человеком, чтобы никогда не подвергаться опасности стать негодяем. Я подошел к ее постели и увидел, что Фернанда притворилась спящей, — бедняжка надеялась таким образом избавиться от моей назойливости. Я поцеловал ее в лоб, она открыла глаза и протянула мне руку; но я заметил, что она вздрогнула от ужаса и отвращения. Я, как и прежде, заговорил о своей любви, она назвала меня дорогим своим Жаком, своим другом, ангелом-хранителем, но о слове «любовь» и не вспомнила, а когда я попытался привлечь ее губки к своим губам, лицо ее приняло странное выражение унылого смирения. Ангельскую кротость излучало ее чело, во взгляде сквозила безмятежность чистой совести, но уста были бледны и холодны, руки двигались вяло. Я почел испытание достаточно сильным; для меня было бы немыслимо искать удовольствия в ее мучениях. Во мне вызывали ужас мои супружеские права, а она, видимо, полагала, что я способен воспользоваться ими против ее воли. Я поцеловал ей руки и попросил, чтобы она рассказала мне, о чем она горюет и чего не хватает для ее счастья.
— Да как же я могла бы считать себя несчастной, — ответила она, — когда единственная твоя забота — сделать мою жизнь приятной, избавить меня от малейших огорчений? Какой надо быть женщиной, чтобы жаловаться на тебя!
— А если б тебе захотелось переменить образ жизни, — сказал я, — поехать в другие края, окружить себя более многочисленным обществом, знай, что достаточно тебе сказать слово, и я с величайшей радостью готов буду исполнить твои желания. Если ты печальна и больна, оттого что тоскуешь, почему не признаешься мне в этом?
— Нет, я не тоскую, — ответила она со вздохом, и я увидел, что ее искушает мысль открыть мне свое сердце. Вероятно, она так и сделала бы, если б тайна принадлежала лишь ей одной, но она не могла исповедаться мне за другого. Я помог ей замкнуть в груди свое признание и ушел, сказав следующие слова:
— Помни, я твой отец и готов нести тебя на руках, чтобы ты не ступала по терниям. Только скажи мне, когда ты устанешь идти одна. В каких бы обстоятельствах мы ни оказались, Фернанда, никогда не бойся меня.
— Ты ангел, ангел! — повторила она несколько раз, и лицо ее осветилось благодарностью за то, что я ухожу. Я возвратился в свою спальню и в отчаянии бросился на постель. Последний раз в жизни я переступил порог ее спальни.
Значит, это непоправимо — она меня больше не любит. Увы! Разве я давно уже этого не знал? Зачем мне понадобилось еще одно испытание, чтобы удостовериться в этом? Ведь уже несколько месяцев, сама того не зная, она любит Октава. А та мирная привязанность, которую она выражает мне, — не что иное, как дружба. Со мной ей теперь хорошо, спокойно, из-за него же она начинает страдать, любовь всегда будет приводить ее к страданиям; вот сейчас ее будут мучить всякие страхи и все трудности светской жизни. Бог знает, какие преувеличенные укоры совести терзают ее, но что ж мне делать? Отвести ее от опасности и постараться, чтобы она позабыла Октава? Если я брошу ее в вихрь света, она при своей впечатлительности и простодушии опять будет тянуться к любви и сделает плохой выбор: ведь она гораздо выше тех салонных кукол, которых называют светскими женщинами, и вряд ли ей понравится их пустое существование и глупые их удовольствия. Возможно, что такая суета на некоторое время удивит, ошеломит ее и отвлечет от пережитой страсти, но вскоре она еще сильнее почувствует живущую в ней потребность в любви, в сердце ее пробудится любовь — к Октаву или к кому-нибудь другому, который не будет ее стоить и погубит ее. А тогда она справедливо возненавидит меня за то, что я оторвал ее от привязанности, которая была еще невинной и, быть может, навсегда осталась бы такой, и бросил ее в бездну разочарования и горестей. Но если я оставлю ее здесь, однажды утром она окажется преступницей в собственных своих глазах и, проливая потоки слез, обвинит меня в том, что в час опасности я покинул ее с полным равнодушием или глупой доверчивостью. Быть может, она возненавидит любовника за все свои страдания, волнения и упреки совести, а меня будет презирать за то, что я не сумел уберечь ее.
Итак, я стою в растерянности на перепутье и не знаю, как поступить, словно никогда и не предвидел того, что сейчас совершается. Вот уже два года я всячески пытался представить себе то самое будущее, которое ныне наступило, но ведь есть тысячи причин для того, чтобы потерять любовь женщины, и всегда действует как раз та причина, которой ты не предвидел. Глупо предписывать себе правила поведения, когда лишь случай может указать тебе, какое решение явится наилучшим. Вот почему человеческое общество всегда строилось на самовластных законах, хороших для всей массы людей, ужасных и нелепых для отдельной личности. Можно ли создать кодекс добродетели, обязательный для всех, если человек не может создать такой свод для себя одного и обстоятельства вынуждают его менять эти правила десять раз в жизни? В прошлом году, когда я думал, что Фернанда дерзко обманывает меня, я собирался уехать, намереваясь бросить ее без всякой жалости и угрызений совести. Почему же так странно изменились теперь мое поведение и мои намерения? Она любит Октава, как я и полагал; перед ними те же самые места, те же люди, то же положение они занимают в обществе; но чувства мои уже не те: я полагал, что Фернанду грубо влечет к мужчине, а теперь вижу, что она любит трепетной любовью и против своей воли, любит душу, понявшую ее. Она бледнеет, она трепещет, она плачет. Вот как будто и вся разница, но эта разница все решает: вместо бессердечной женщины я вижу женщину благородную и искреннюю. Теперь я уже не могу утешаться презрением. Из-за чего она могла лишиться моего уважения? Что она сделала? Поистине ничего. И если б даже уступила пылкой страсти любовника, она лишь подчинилась бы велению неизбежной судьбы. Меня она больше не любит, а ей девятнадцать лет, и она прекрасна, как ангел. Если теперь она питает ко мне лишь чувство дружбы, это не моя и не ее вина. Могу ли я требовать больше жертв, преданности и привязанности, чем она приносит, ведя такую борьбу с искушениями?
Могу ли я требовать, чтобы сердце ее иссохло и чтобы жизнь ее кончилась, раз пришел конец нашей любви?
Я был бы глупцом и чудовищем, если б в гневе что-то замыслил против нее, но я ужасно несчастен, так как моя любовь еще жива. Фернанда ничего не сделала, чтобы угасить ее: она только причиняет мне страдания, но ничем не оскорбила и не унизила меня. Я стар и не могу, как она, открыть свое сердце для новой любви. Настало время мучений, и нет надежды отсрочить или избегнуть его. Но против страданий у меня есть щит, который не могут пронзить никакие стрелы: это молчание. Молчи и ты, сестра. Я ищу облегчения в письме к тебе, но пусть ни одно слово не сорвется с твоих уст.