Вернись, уедем, забудем все, что мы перестрадали: ты — из-за того, что любил слишком сильно, а я — из-за того, что не могла любить достаточно сильно. Если захочешь, мы усыновим какого-нибудь сиротку; будем думать, что это наш ребенок, и воспитаем его в своих правилах.
Мы возьмем даже двух сирот, мальчика и девочку, и когда-нибудь сочетаем их браком пред лицом Бога — в пустыне, которая будет для них храмом, и без священника, которого заменит им любовь; мы вложим в их души стремление к истине и справедливости, и, может быть, благодаря нам на земле появится счастливая и чистая чета.
Ах, дай мне помечтать, помечтай и ты со мной. Ведь должно же быть в жизни что-то иное, кроме любви. Ты говоришь — нет. Как же это случилось, что такой человек, как ты, одаренный всяческими талантами, умудренный науками, богатый идеями и воспоминаниями, никогда не хотел жить иначе, как жизнью сердца? Разве ты не можешь найти себе прибежище в умственной деятельности? Почему ты не стал поэтом или ученым, политиком или философом? Ведь при таких занятиях жизнь и в престарелом возрасте с каждым днем становится краше и полнее. Зачем же тебе в сорок лет умирать, как юноше, от любовного отчаяния! Ах, Жак, значит, слишком пламенная у тебя душа, она не хочет стареть, для нее лучше разбиться, чем угаснуть. Ты слишком скромен для того, чтобы взяться просвещать людей наукой, слишком горд для того, чтобы блистать своими дарованиями перед людьми, не способными тебя понять, слишком справедлив и чист, чтобы царить над ними, играя на их честолюбии, или плести интриги; словом, ты не знал, на что употребить свои природные богатства. Богу следовало бы нарочно создать для тебя ангела и послать вас жить вдвоем, совсем одним, в ином мире; или по крайней мере сделать так, чтобы ты родился в те времена, когда вера и любовь к Богу служили целям просвещения и возрождения наций. Тебе нужна была бы огромная, героическая задача, которую ты осуществлял бы, полный смирения и энтузиазма; тебе по плечу жизнь святая и страдальческая, подобная жизни Христа.
Но если такой человек, как ты, рождается в тот век, когда для него не находится дела, ему, с его душой апостола и стойкостью мученика, приходится брести изувеченному и недужному среди людей, не имеющих ни сердца, ни цели в жизни, влачащих пустое существование, чтобы заполнить ничтожными своими делами скучную страницу истории, и он задыхается, он умирает в этой отравленной атмосфере, в гуще тупой толпы, которая теснит, давит, толкает и даже не видит его. Злые ненавидят его, глупцы высмеивают, завистники боятся, слабые покидают, и ему остается только одно: бросить борьбу и вернуться к Богу с чувством безмерной усталости от бесплодного труда и глубокой грусти от того, что он ничего не достиг. Мир остается низким и гнусным, и это называется торжеством человеческого разума!
Ты взял с меня клятву, что я останусь возле Фернанды, пока она не утешится в твоей смерти; ты вырвал у меня эту клятву, не можешь ли ты освободить меня от нее? Смогу ли я сдержать ее, когда узнаю, что роковой день настал, что близится твой последний час? Неужели ты думаешь, Жак, что я не брошу все и не помчусь к тебе, чтобы разделить с тобою яд или пули! Ты меня насмешил своими уговорами принять предложение Герберта! Помни, что и ты поклялся мне не приводить своего замысла в исполнение, пока ты не предупредишь меня, чтобы я успела приехать и в последний раз поцеловать тебя.
XCVI
От Жака — Сильвии
Горы Тироля
Смири свою скорбь, дорогая моя сестра: она лишь пробуждает и мою скорбь, а изменить мое решение не может. Когда жизнь какого-нибудь человека для одних вредна, ему самому тягостна, а для всех прочих бесполезна, самоубийство — законный акт, и несчастный может его совершить, хоть и жалея о своей неудавшейся жизни, но по крайней мере не чувствуя угрызений совести за то, что решил положить ей конец. Ты меня рисуешь более добродетельным и куда более великим, чем я есть; однако глубокая правда таится в том, что ты говоришь о тоске, которая томит человека, полного добрых, но бесплодных намерений и погибших надежд, когда он вынужден бывает бросить все попытки выполнить свою задачу. Совесть ни в чем не упрекает меня, и я чувствую, что мне дозволено будет лечь в могилу и отдохнуть в ней от жизни. На днях я проходил через то место, которое лет пятнадцать тому назад было полем сражения, — там я впервые оказался под огнем, в облаках пыли, порохового дыма и впервые увидел кровь; я был тогда очень молод, передо мной открывалась блестящая карьера, если б я только пожелал воспользоваться случаем. Для моих товарищей это была пора бранной славы и опьянения ею.
Помню, я провел бессонную ночь в дозоре на соломенной кровле одной из низеньких хижин, построенных у подножия гор, — они служат тирольцам амбарами и овчарнями. Я находился на склоне холма; перед глазами у меня была великолепная панорама: внизу, у ног моих, — французский лагерь; вдали — костры вражеского бивака; в этом обрамлении — полководец Наполеон. Я много думал о судьбе, манившей меня, и об этом гениальном человеке, повелевавшем судьбами множества людей. Но меня оставляли холодным его кровавые труды и зловещая слава; быть может, лишь один я по всей армии не завидовал Наполеону. Я принимал ужасы войны с душевным спокойствием, которое рассудок дает человеку, когда отступать ему невозможно;-но, проезжая на следующий день верхом и видя, как лошадь моя разбивает копытом черепа, скачет по трупам или умирающим, которые еще стонали, я почувствовал глубочайшую ненависть к людям, называющим все это славой, и непреодолимое отвращение к этим мерзким сценам; с тех пор бледность всегда покрывает мое лицо, и на нем застыло выражение ледяной сдержанности. С того дня я замкнулся в себе, как будто откололся от всех смертных; я сражался, полный отвращения и отчаяния, а люди называли это хладнокровием, но по этому поводу я не вел с ними объяснений — ведь эти скоты не могли бы понять, как же среди них оказался человек, которому противны и вид и запах крови. Я видел, что они простираются ниц перед честолюбцем, проливавшим кровь множества людей, питавшимся их слезами; и когда я видел, как он шагает среди мертвецов, а около него тучей вьются ястребы, которых он откармливал человеческим мясом, мне хотелось убить его, чтобы меня прокляли и изрубили саблями его почитатели.
Нет, образ гения, лишенного доброты, не ведавшего чувства любви и преданности, никогда не пленял и не искушал меня. Я буду жить у ног женщины, говорил я себе, я полюблю одно из этих слабых и чувствительных созданий, которые падают в обморок, увидев каплю крови. Я искал слабости и нашел ее, но слабость убивает силу, потому что слабость хочет жить и наслаждаться, а сила умеет отказаться от наслаждений и умереть.
Не проклинай двух любовников, которым пойдет на пользу моя смерть. Они не виноваты, они любят друг друга. Искренняя любовь — не преступление. Эти двое погрязли в эгоизме, но ведь эгоизм, пожалуй, ценное качество. У кого нет эгоизма, тот не приносит пользы ни себе самому, ни другим. Кто не хочет, чтобы его вытеснили с его места в обществе, должен любить жизнь и стремиться к счастью вопреки всему. То, что в обществе называется добродетелью, представляет собою искусство удовлетворять свои желания, не задевая открыто других и не навлекая на себя их опасную враждебность. Ну что ж, зачем же ненавидеть человечество, раз люди так устроены? Это уж Бог вложил в них инстинктивную тягу к самосохранению, и она действует сама собой. В большой мастерской, где он отливает в изложницах все типы душевной организации людей, он создал несколько образцов более строгих душ и более глубоко размышляющих умов. Он сотворил их такими, что они не могут жить только для самих себя, ибо их непрестанно томит потребность действовать на благо обычным людям. Они подобны крупным колесам, которые приводят в движение тысячи шестеренок и колесиков большой машины. Но наступают времена, когда машина так расшатается, так износится, что ее уже не заставишь работать, и тогда Бог, которому она надоела, ударом ноги разобьет ее, а вместо нее сделает новую. В такие времена бывает много лишних людей, им предоставляется право любить и жить, если они могут, или умереть, если их не любят и если жить им тошно.