В этом удивительном питомнике, где выросли грозди женщин и цветов, в огромнейшем этом гареме, где прозябают семьсот жен и триста наложниц, Соломон
{81} смотрит на вихри плясок, разглядывает живые изгороди женских тел на фоне сусального золота стен, прикрытые лишь прозрачной вуалью дыма благовоний, курящихся на треножниках.
Этот царь является нам как типичный восточный монарх, как некий халиф, султан, раджа из волшебных сказок — царь дивный, безудержный многоженец, страстно жаждущий роскоши, и вместе с тем ученый и художник, миротворец и мудрейший из людей. Опережая понятия своего времени, он был величайшим строителем своей расы, и торговлю Израиля создал именно он. Он остался со славой мудреца и праведного судьи, но в конце жизни прослыл за колдуна и чародея. Уже Иосиф Флавий
{82} рассказывает, что он составил магическую книгу заклинаний, чтобы вызывать духов зла; в Средние века Соломону приписывали обладание волшебным кольцом, амулеты, сборники заговоров, тайны изгнания бесов; в преданиях его фигура становится смутной.
Он бы так и остался персонажем из «Тысячи и одной ночи», если бы на закате его славы с ним вместе не восстал грандиозный образ тоски существования, тщетности радости, ничтожности человека.
Его старость была мрачна. Истощенный и обладаемый женами, он отрекся от своего Бога и поклонился кумирам. В нем стали видны огромные душевные пробелы, обширные пустыри. От всего освободившись, устав от веселья, упившись грехами, он написал потрясающие страницы, предвосхитил самый черный пессимизм нашего времени, выразил в формулах, не подлежащих обжалованию, страдания существа, избывающего неизбежную казнь бытия. Что за скорбь в книге Экклезиаста! «Все дни человека — скорби и труд его — беспокойство…» «день смерти лучше, чем день рождения…» «все суета и томление духа…»
После кончины старый царь остался такою же загадкою. Искупил ли он свое отступление и свое падение? Был ли вместе с отцами своими принят в лоно Авраамово? Величайшие писатели Церкви не знают ответов.
Согласно святым Иренею, Гиларию, Кириллу Иерусалимскому, Амвросию и Иерониму, он покаялся и спасся.
Согласно Тертуллиану, святым Киприану, Августину и Григорию Великому, он не обратился к правде и погиб.
Дюрталь повернулся на другой бок; больше ему уже ничего не хотелось знать. Все в голове смешалось, и он заснул смутным сном, перемежаемым кошмарами; он видел г-жу Мезюра на постаменте вместо царицы Савской; ее уродство бесило Дюрталя, но тщетно он умолял соборных каноников убрать с пьедестала кухарку и вернуть царицу…
XII
Та самая символика храмов, та психология соборов, то изучение души церквей, о которой совершенно забывали археологи и архитекторы — профессора монументальной физиологии, была Дюрталю настолько интересна, что с ней ему на несколько часов удавалось забывать о своих духовных неурядицах и внутренних распрях, но едва он переставал домогаться реального смысла видимых предметов, все возобновлялось. Тот способ устроиться, который ему так резко предложил аббат Жеврезен, чтобы забыть о своей неуверенности, чтобы так или иначе определиться, не давал ему покоя, потому что наводил страх.
Монастырская келья! Снова и снова надо было подумать, чтобы решиться посадить себя под ее замок! Все «за» и «против» в нем попеременно прогоняли друг друга.
Я теперь таков же, как перед поездкой к траппистам, говорил себе Дюрталь, но решение мне предстоит принять более тяжкое: Нотр-Дам де л’Атр было лишь временным приютом; отправляясь туда, я знал, что навсегда не останусь; пришлось пережить неприятные минуты, но только минуты, а сейчас речь идет о приговоре бесповоротном, и если я заключу себя в это место, то уже до смерти: это будет пожизненное заточение без пересмотра дела, без права на помилование; а аббат говорит об этом как о чем-то очень простом!
Что же делать? Отказаться от всякой свободы, превратиться в простую машину, вещь в руках совершенно незнакомого человека? Боже мой, да сколько угодно! Но для меня есть и более неприятные вопросы: прежде всего литература. Ничего не писать, отказаться от того, что было занятием и целью моей жизни — тяжело, но на эту жертву я бы согласился; но писать… писать и знать, что твой язык будет ощипан, промыт в дистиллированной воде, обесцвечен кем-то другим, быть может, святым и ученым, но не имеющим, в отличие от святого Иоанна Креста
{83}, никакого чувства прекрасного, вот это уже очень тяжко! Я понимаю, что там перебирают, как крупу, ваши идеи с богословской точки зрения; иначе и быть не может; но стиль! А в монастыре, насколько я знаю, ничто не отдается в печать без прочтения аббатом, а тот имеет право все пересмотреть, все переделать, все, что ему угодно, выкинуть. Ясно, что лучше было бы перестать писать, но и тут у меня не будет выбора: из послушания надо будет покориться ордену, излагать тот предмет и таким образом, как потребует аббат.
Вот это барьер так барьер, если только мне не попадется какой-нибудь необычайный наставник! Ну и, кроме этого вопроса, который меня беспокоит больше всего, есть и другие, над которыми стоит подумать. Судя по тому немногому, что мне рассказали два здешних священника, благодетельного цистерцианского безмолвия у черных монахов нет
{84}. Но как ни совершенны эти чернецы, они все же люди; иными словами, там сталкиваются в непрерывной борьбе группировок симпатии и антипатии, причем ограничение узким кругом предметов, незнание того, что делается во внешнем мире, неизбежно превращает болтовню в склоку;
в конце концов, в этой среде начинают интересоваться лишь пустяками, чушью, которая превращается в важные события.
Там старой девой станешь, и как же должны вскоре наскучить эти разговоры, в которых все заранее известно!
Наконец, есть еще и проблема здоровья. В монастыре всем правят рагу да салаты; желудок в самый короткий срок расстраивается, не высыпаешься, сокрушительной телесной усталостью пренебрегаешь… Веселого мало, да и прельститься нечем! Как знать, вдруг после нескольких месяцев такого физического и умственного режима впадешь в безвыходное уныние, вдруг скудость монастырского карцера вскоре доконает, доведет до полной неспособности думать и работать?
И Дюрталь приходил к выводу: о монастырской жизни и мечтать сумасшествие; лучше уж остаться в Шартре; но едва он решал, что никуда не поедет, как медаль обращалась к нему другой стороной.
Монастырская келья! Да ведь нет же другого логического, другого чистого образа жизни! И нечего за сердце хвататься, это все пустяки. Прежде всего, что здоровье? Разве он не помнил, что было у траппистов, где и питание гораздо постнее, и режим гораздо строже!
[60]
Так и тут к чему заранее беспокоиться?
Взглянем с другой стороны, разве он не понимал необходимости бесед, мудрости расчета, благодаря которому одиночество кельи нарушается как раз в тот момент, когда одолевает скука? Это и есть профилактическое средство от душевных пустопорожних терзаний, а общие прогулки обеспечивают гигиену души и тонизируют тело; ну а если и допустить, что монастырские разговоры пусты, разве трепотня в миру дает больше? Наконец, разве посещения монахов не намного предпочтительней встреч с людьми всякого состояния, всякой породы, всякого разбора, которые приходится терпеть во внешней жизни?