А кроме того, чего стоят эти мелочи, бирюльки среди великолепного целого монастыря? Что весят ничтожные пустяки в сравнении с миром и весельем души, воспаряющей в радости богослужений, в исполнении молитвенного долга? Или волна литургии не все смывает, не уносит, как соломинки, малые пороки людей? Разве не так, с переменой ролей, в притче о сучке и бревне
[61]
замечаются малейшие недостатки других, когда ты сам намного ниже их?
И вот заключение моих рассуждений: что ни говори, смирения мне недостает, думал Дюрталь. Мысль его прервалась. Сколько сил, раздумывал он дальше, нужно, чтобы соскрести коросту грехов! Быть может, в монастыре я и отчищусь от этой ржавчины. Он мечтал о жизни очищенной, о душе, омытой молитвой, отдыхающей вместе с Христом, который, быть может, тогда, не слишком запачкавшись, войдет в ее глубину и там останется жить. «Только о такой судьбе и можно мечтать! — безмолвно кричал он. — Решайся!»
Но тут приходила новая мысль и окатывала ушатом холодной воды. Это ведь опять начнется жизнь в коллективе, лицей; в монастыре придется наново привыкать к казарме!
Он падал навзничь, потом пробуждалось желание противодействия, и он терял терпение. В конце концов, бурчал он, в монастырь заточаются не для того, чтоб там было уютно, это тебе не курорт духовный; туда, надобно думать, отправляются во искупление прегрешений своих, чтобы приготовиться к смерти; а коли так, что толку болтать о том, какого рода неудобства придется там вытерпеть? Надо решиться принять их и не ослабевать, вот и все!
Но действительно ли он желал скорбей и покаянья? Дюрталь трепетал и не решался ответить. Из глубины сознанья поднималось робкое «да», но тотчас же заглушалось воплями боязни и кошмаров. И что ж тогда ехать?
Он явно путался, а когда кавардак укладывался, думал об отсрочке, о компромиссе, о каких-то безобидных хлопотах, о заботах настолько терпимых, что это уже как бы и не заботы.
Я совсем дурак, думал он наконец; я же барахтаюсь в пустоте, хлопочу о словах и обычаях, которые мне неизвестны. Первым делом следовало бы отправиться в бенедиктинский монастырь, а то и в несколько, для сравнения, и представить себе, как же, собственно, там живут. Наконец, надо выяснить вопрос о живущих при монастыре; если верить аббату Плому, участь живущего зависит от доброй воли отца-настоятеля, который может стать удавкой, а может дать дышать, смотря по тому, насколько властный у него характер; но полно, так ли это? И в Средние века были живущие; значит, они подчиняются светским установлениям!
И вообще все это низко и не по-божески! Нечего копаться в текстах, разбирать, насколько снисходительны разные формулы; надобно согласиться на все безусловно, смело броситься в воду; надо всего себя отдать Богу, вот что! Иначе монастырь получится мещанским домом, а это вздор. Все мои опасения, колебания, компромиссы — постыдны!
Так-то оно так, но где же взять силу, чтобы вымести из себя всю душевную пыль? В конце концов, когда стремление, чередующееся со страхом, чересчур досаждало ему, он искал убежища у Божьей Матери Подземелья. После полудня капеллы закрывались, но он проходил туда через дверцу у входа в ризницу в самом соборе и спускался в кромешной темноте.
Добравшись до крипты, став рядом с алтарем, он вновь ощущал неверный умиротворяющий запах сводов, закопченных восковыми свечками; он шел посреди мягкого теплого запаха ладана и подземелья. Света было еще меньше, чем поутру, ибо горели только маленькие лампадки, словно сквозь тонкую апельсиновую кожуру освещая багрово-позолоченным светом сажу на стенах.
А если он поворачивался к алтарю спиной, перед ним бежала прямо вперед низкая аллея нефа, в конце которой, как в конце туннеля, виделся дневной свет, и это было жаль, потому что при нем становились видны и отвратительные картины в честь важных событий церковной жизни Шартра: посещение собора Марией Медичи и Генрихом IV, Людовик XIII с матерью
{85}, г-н Олье подносит Богородице ключи от семинарии Сен-Сюльпис и шитое золотом платье; Людовик XIV на коленях перед Божьей Матерью Подземелья; остальные фрески, слава Богу, казались утраченными: они все-таки терялись в тени.
Но поистине чудесно было вот что: встретиться наедине с Пречистой Девой, глядевшей на тебя выступавшим из мрака темным лицом, на котором играли краткими вспышками пламени лампадные фитильки.
На коленях перед Нею Дюрталь решался говорить с Ней, и вот что он говорил:
— Я страшусь будущего, оно пасмурно; страшусь и себя самого, ибо распадаюсь в унынии и увязаю в суете. Ты всегда до сей поры вела меня за руку; не оставь меня, доверши дело Твое. Знаю, что безумно заботиться о завтрашнем дне, ибо Сын Твой сказал: «довлеет дневи злоба его»
[62]
, но это же у кого какой темперамент; что одним легко, другим куда как трудно; у меня ум беспокойный, вечно в тревоге, вечно настороже; что б я ни делал, он всегда наугад улизнет да и заблудится. Приведи его, удержи его на привязи близ Себя, Матерь Всеблагая, и дай мне прибежище после всех трудов моих!
О хоть бы не рваться так, не делиться на части, иметь душу настолько умаленную, чтобы и скорби, и радости принимать лишь от службы Божией! Каждый день быть призванным только Иисусом Господом, только Тобой, только Вашей жизнью жить, протекающей в годовом круге богослужений! Радоваться на Рождество, смеяться на Пасху Цветную, плакать на Страстной неделе, ко всему прочему, быть равнодушным, ни на что для себя не рассчитывать, нимало своей персоной не интересоваться — вот блаженство! Как просто тогда было бы найти убежище в келье!
Но возможно ли это кому-либо, кроме святых? Насколько же для этого душа должна отрешиться от всех мирских понятий, от всех земных образов; какая покорность при этом требуется от воображения, которое станет совсем ручным, будет идти одной и только одной дорогой, а не блуждать где попало, как у меня!
А прочие люди и не нужны никому, ибо напрасно на земле все, что не имеет доли на небесах! Правда, но когда доходит до того, чтобы эту мысль применить на деле, артачится кобыла моей души, упирается, как я ее ни тяну, а вперед ни шагу!
Пресвятая Богородица, не к тому это, чтобы оправдывать немощи и грехи мои, но честно признаюсь Тебе: тошно, в унынье приводит, когда ничего не видишь, не понимаешь. Шартр, где я теперь прозябаю, — что это, дневка, остановка на пути из монастыря в монастырь, мост между Нотр-Дам де л’Атр и Солемом либо другим аббатством? Или же эта остановка — конечная и Ты желаешь, чтобы на ней я и слез? Но тогда в жизни моей нет больше смысла, и связи никакой нет; она построена на песке и движеньем песков разрушится. К чему, если так, эти желанья монашеской жизни, призывы к иной судьбе, к чему такая уверенность в том, что я застрял на полустанке, не доехав до места моего назначенья?
И если бы все было как когда-то, когда я чувствовал Тебя рядом с собой, когда я спрашивал Тебя, и Ты отвечала; если бы все было как в бернардинской обители, а ведь и там я тяжко страдал! Но нет, теперь я Тебя не слышу, а Ты меня не слушаешь.