И в этом чудо ее литургии, власть ее слова, непостижимое вечное возрождение речений, сложенных истекшими временами, молитвословий, выделанных исчезнувшими столетиями! Ничего не осталось, все, что возведено в эти века, прошло. А эти периоды, произносимые безразличными голосами, исходящие от пустых сердец, несмотря ни на что, заступничают, рыдают, умоляют, действуя своей нематериальной мощью, талисманической силой, неотчуждаемой красотой, всемогущей достоверностью веры. И это Средневековье завещало их нам, помогая, если возможно, спасти душу от хари современности — мертвой хари!
Теперь, — подумал под конец Дюрталь, — в Париже ничего чистого и не осталось, кроме почти одинаковых церемоний погребения и монашеского пострига. Беда лишь в том, что, если покойник был важный, тут как тут является похоронное бюро. И уж оно-то вытащат такое, что вздрогнешь: жуткие посеребренные статуи Богородицы, цинковые посудины, в которых пылают зеленые пуншевые чаши, жестяные канделябры с ножками, похожими на пушки, задранные вверх жерлом, на которых торчат опрокинутые на спину пауки, зажавшие меж лапок горящие свечи, — словом, всяческий похоронный хлам наполеоновских времен, украшенный чеканными патерами, акантовыми листьями, песочными часами с крылышками, меандрами и кессонами! И та еще беда, что для последних штрихов торжественной обстановки играют Массне и Дюбуа, Бенжамена Годара и Видора,
{9} а то и что похуже: какие-то поповские плясовые, мистические пьяные песни, как поют женщины на майских собраниях духовных братств!
И наконец, — увы! — бушующий орган и скорбно-величавые распевы теперь можно услышать лишь на проводах благотворителей. Бедным не полагается ничего — ни органа, ни хора: пригоршня молитв, три взмаха кропила, и покойник готов, его уносят. А ведь Церковь знает, что труп богача воняет так же, как труп бедняка, душа же еще больше; знает, но сбывает отпущение грехов по дешевке, уцененные мессы; она, как и все, разложена жаждой наживы!»
Дюрталь ненадолго оторвался от размышлений, а потом подумал: и все-таки не стоит слишком плохо отзываться о пышных похоронах: ведь им благодаря, в конце концов, я имею возможность слушать восхитительную похоронную литургию. Может быть, эти люди ничего доброго не совершили при жизни, но после смерти, сами того не зная, хоть кому-то делают доброе дело…
Шум вокруг вернул его в Сен-Сюльпис. Певчие собрались уходить, храм закрывался. Надо было бы попробовать помолиться, подумал Дюрталь, чем так по-пустому мечтать, сидя на стуле, но как молиться? Я вовсе этого не хочу; я заворожен католичеством, его запахом воска и ладана; я брожу вокруг него, тронутый до слез его молитвами, проникнутый до мозга костей его причитаниями и песнопениями. Мне совершенно опротивела моя жизнь, я очень устал от себя, но отсюда еще так далеко до другой жизни! И пожалуй, вот еще что: в храме я взволнован, но, выйдя из него, сразу становлюсь холоден и сух. «В сущности, — заключил он, следуя к дверям вместе с последними посетителями, которых подгонял служка, — в сущности, мое сердце задубело и закоптилось в разгуле. Ни на что я уже не годен».
II
Как же он возвратился к католической вере? Как случилось это?
Вот как отвечал себе Дюрталь: не знаю; знаю только, что много лет был неверующим и вдруг уверовал.
Погоди! — думал он. — Попробую все-таки порассуждать: предмет темный, но не кроется ли там где-нибудь и внятный смысл?
Если в общем, то мое удивление связано с предвзятыми идеями о том, как происходят обращения. Я слыхал, что это бывает внезапным, мощным потрясением, громовым ударом, а бывает, что вера в конце концов взрывается в долговременно и умело подведенном подкопе. Совершенно очевидно, что обращение может совершиться и тем, и другим способом — ведь Бог творит что хочет, — но должен существовать и третий способ, самый обыкновенный: им-то и воспользовался Творец в моем случае. И состоит этот способ в чем-то неопределенном: примерно так желудок переваривает пищу, а человеку это незаметно. Не было у меня пути в Дамаск,
{10} из ряда вон выходящего события; ничего не произошло, но в одно прекрасное утро ты просыпаешься, а это случилось, неизвестно как и почему.
Так-то так, но и этот вариант, в общем-то, сильно напоминает взрыв мины: ведь без глубокого подкопа она не взорвется. Или нет — потому что в этом случае видно, как делается дело, понятно, какие препятствия стоят на пути; тогда я мог бы рассуждать, проследить, как бежал огонек по шнуру, а сейчас не могу. Я взлетел на воздух внезапно, без предупреждения, даже не догадываясь, что под меня так упорно подкапывались. Но тем более это не удар молнии: разве что я соглашусь, будто бывает молния тайная и немая, ласковая, диковинная… И даже так не может быть, ибо это внезапное душевное потрясение почти всегда происходит вследствие несчастья или преступления — словом, какого-то известного события.
Нет, нет; только одно, кажется, ясно: надо мной совершился благодатный Божий промысел.
Что же тогда: нет никакой психологии обращения?
Полное впечатление, что так и есть! Ведь я тщетно пытаюсь восстановить этапы того пути, которым прошел. Конечно, кое-где на этой дороге я могу рассмотреть кое-какие вехи: любовь к искусству, наследственность, утомление от жизни… Даже могу припомнить позабытые детские впечатления, потаенные лабиринты идей, возникавших, когда я заходил в церковь, но вот чего никак не могу: связать воедино эти нити, собрать их в единую связку; вот чего никак не пойму: внезапной и беззвучной вспышки света, совершившейся во мне. Когда пытаюсь объяснить себе, как именно я вчера был неверующим, а сегодня, в единую ночь, стал верующим, вот тут-то я ничего и не нахожу: момент Божьего дела прошел, не оставив следов.
Он ненадолго прервал свои размышления, потом продолжил:
Совершенно понятно, что в таких случаях на нас действует Дева Мария: Она пропитывает нам душу и предает в руки Сына Своего, — но у нее такие тонкие, невесомые, ласковые персты, что душа, которую они перевернули, не почувствовала ничего.
Однако если станций и остановок моего пути к обращению я не знаю, то предположить хотя бы, каковы мотивы, которые после долгой безразличной жизни привели меня к церковным пределам, водили вокруг да около и, наконец, подтолкнули к самому входу, могу.
Причин три, без околичностей говорил себе Дюрталь.
Прежде всего, наследие благочестивой семьи, разбежавшейся по монастырям. Из детства он вспоминал кузин и теток в монастырских комнатах для посетителей: важных и смиренных, белых, как незабудки. Он робел от их тихих голосов, ему становилось не по себе, когда они на него смотрели и спрашивали, хорошо ли он себя ведет.
Он пугался, прятался к матери в юбку, содрогался, когда, уходя, надобно было подставить лоб под бесцветные губы, вытерпеть дыхание холодного поцелуя.
Теперь, за далью лет, он припоминал эти посещения, что портили ему детство, и они уже казались ему изумительными. Память наделяла их всей полнотой монастырской поэзии; нагие стены комнат она пропитывала слабым запахом воска и дерева; виделись Дюрталю и монастырские сады, благоухавшие горько-соленым запахом букса, обсаженные большими деревьями, увитые виноградом с никогда не поспевавшими зелеными ягодами, обставленные скамейками, на источенном камне которых виднелись старые дождевые пятна. Во множестве подробностей вспоминались ему эти мирные липовые аллеи, дорожки с черными кружевом от ветвей на земле, по которым он бегал. Об этих садах, которые казались ему тем больше, чем старше он становился, он сохранял туманное воспоминание, где, перепутавшись, трепетали образы старого епископского парка и фруктового сада на севере Франции, который даже под жарким солнцем оставался сыроват.