Церковь еще ясней Шопенгауэра объявила, что на этом свете нечего желать, нечего ожидать, но там, где философ заканчивал свое следствие, она шла дальше, переходила чувственные границы, обнажала цель, указывала на средства.
Да ведь если подумать, размышлял Дюрталь, хваленый довод Шопенгауэра против существования Творца — ничтожество и несправедливость мира — не так уж, разобравшись хорошенько, неотразим: ведь мир не таков, каким его создал Бог, а таков, каким его сделал человек.
Прежде чем обвинять небеса в наших бедах, следовало, конечно, посмотреть, через какие добровольные падения, через какие свободно принятые состояния прошла тварь, пока не оказалась в том зловещем мороке, по котором плачет. Надо было проклясть пороки предков и собственные страсти, от которых происходит большая часть болезней; надо признать, что Бог вменил нам испражнение, но человек грехами своими к нему добавляет гной; надо изблевать цивилизацию, которая сделала жизнь невыносимой для чистых душ, а не Господа, который, быть может, не для того нас создал, чтобы нас разрывало пушками на войне, чтобы нас в мирное время эксплуатировали и грабили бандиты-купцы и банкиры-разбойники.
Что все-таки остается непонятным, так это изначальный, в каждом из нас заложенный ужас существования, но это уж такая тайна, которую ни одна философия не объяснит.
Так вот! — думал он дальше. — Если вообразить этот ужас, это омерзение от жизни, что год от году возрастало во мне, как же не понять, что меня принудительно направило к единственной гавани, где я мог укрыться, — к Церкви?
Раньше я презирал ее, потому что у меня был колышек, за который я хватался, когда налетали злые ветры тоски: я верил в свои романы, работал над историческими трудами, у меня было искусство. В итоге я осознал, что этого совершенно недостаточно, что это все никак не может принести счастья. И тогда же я понял, что пессимизм годится разве что подбодрить тех, кто не имеет настоящей нужды в утешении, — понял, что его теории соблазнительны, когда ты молод, богат и здоров, но становятся очень-очень хилыми, безнадежно фальшивыми, когда уходят годы, приходят болезни, когда все рушится…
И я пошел в лечебницу душ — в Церковь. Там вас хотя бы встретят, дадут приют, уход, а не так, как в клинике пессимизма: объявят диагноз да повернутся спиной!
Наконец, к вере Дюрталя привело искусство. Оно даже больше, чем отвращение от жизни, стало тем неудержимым магнитом, что привлек его к Богу.
Однажды вечером, просто от нечего делать, он зашел в храм, куда много лет не заглядывал, и услышал, как тяжко одно за другим падают моления заупокойной вечерни, а певцы, сменяя друг друга, поочередно, как сено в стога, мечут лопаты стихир, и душа его потряслась до самых глубин. Он выслушал в Сен-Сюльписе дивные песнопения седмицы по усопшим и понял, что эти вечера навек пленили его, но еще больше его подавили и покорили песнопения Страстной недели.
О, сколько церквей он обошел в ту неделю! Они открывались, как заброшенные дворцы, как разоренные Божьи кладбища. Они смотрели зловеще: занавешенные картины, Распятия в косоугольных лиловых драпировках, молчащие органы, онемевшие колокола. Толпа деловито, бесшумно текла понизу, по большому кресту, образованному главным нефом и трансептом, проникала сквозь раны дверей, восходила к алтарю, туда, где находилась окровавленная голова Христа, и, преклонив колени, жадно лобызала Распятие, лежавшее под головой, как преграда. И, растекаясь по крестообразному миру храма, толпа сама превращалась в огромный живой и многоглавый, мрачный и безмолвный крест.
В Сен-Сюльписе, где оплакивать неправду земного суда, осудившего Бога на смерть, собиралась вся семинария, Дюрталь слушал неподражаемые службы этих унылых дней, этих черных минут, внимал бесконечной скорби Страстей, которую вечерние службы столь глубоко и благородно передают протяжной псалмодией, пением плачей и псалмов. Но когда он вспоминал о них потом, больше всего его бросало в дрожь от явления Богородицы после заката в четверг.
Вся Церковь, прежде поглощенная скорбью и павшая ниц перед Крестом, восставала и рыдала при виде Матери.
Всеми голосами хора она сплачивалась вокруг Девы Марии, усердствовала утешить ее, мешая с Ее слезами рыдания Stabat, музыкального стенания жалобы и скорби, выдавливая из ран этих стихов кровь и воду, подобно истекшим из язв Христовых.
Дюрталь выходил, утомленный долгими молитвенными бдениями, но соблазны против веры рассеивались в нем. Он более не сомневался; ему казалось, что благодать сопутствует красноречивому великолепию литургий в Сен-Сюльписе, что в мрачной печали голосов содержится призыв к нему самому; и он испытывал сыновнюю признательность к этому храму, где прожил столь сладкие и столь горестные часы!
Между тем, в обычное время он туда не ходил: эта церковь казалась слишком большой и холодной, к тому же такой безобразной! Дюрталю больше нравились храмы поменьше и потеплее, в которых еще сохранялись следы Средних веков.
Так в дни бесцельных прогулок, выйдя из Лувра, где подолгу забывался перед полотнами примитивных художников, он забредал в старую церковь Сен-Северен,
{18} затерянную в одном из беднейших уголков Парижа.
Туда он переносил образы тех картин, которыми восхищался в Лувре: он вновь созерцал их там, где и было их настоящее место. И то были прекрасные часы, когда он носился в тучах гармоний, прорезаемых громами органа и яркими молниями детских голосов.
Там, даже не молясь, Дюрталь чувствовал, как в него проникает жалостливое томление, неясная тревога. Сен-Северен его очаровывал, помогал, как никакой другой храм, внушить себе неизъяснимое впечатление радости и жалости, а иногда, в минуты размышлений о похабстве чувственности, даже выстлать душу раскаянием и страхом.
Он ходил туда часто — чаще всего по воскресеньям к десяти часам, к великой мессе.
Он садился за алтарем, в той изящной меланхолической апсиде, что, словно зимний сад, будто обсажена редкими диковатыми древесами. Она похожа на каменную колыбель, окруженную старыми-старыми деревьями, в цветах, но без листьев, — лесом квадратных или граненых колонн с аккуратными канавками у основания, по всей длине желобчатыми, как черешки ревеня, и перистыми, как сельдерей.
На вершинах этих стволов не раскидывалась крона: они переплетали на сводах свои обнаженные ветви, соединялись, дотягивались друг до друга и в точках соединения, в глазках прививки выпускали необыкновенные букеты геральдических роз, аристократических ажурных цветов. Вот уже четыреста лет, как сок в этих деревьях остановился и рост прекратился. Навек изогнутые цветоножки остались нетронутыми; белая кора колонн лишь чуть-чуть потрескалась, но большая часть цветов изветшала, геральдические лепестки поотламывались, от некоторых замковых камней остались только чаши слоистого камня, шероховатые, как птичьи гнезда, пористые, как губки, мятые, как порыжевшие кружева.
И среди всей этой мистической флоры, среди этих разметавшихся деревьев было одно, странное и прелестное, наводившее на фантастическую мысль: как будто сизый стелющийся дым благовоний сконцентрировался, свернулся, побледнев от времени, закрутился и из него получилась спираль этой колонны; она крутилась вокруг своей оси и наконец распускалась снопом переломанных стеблей, падавших от самого верха свода.