В таком случае католичество получается и отвлекающим средством, и депрессантом. Оно, быть может, стимулирует мои нездоровые желанья, а в то же время лишает сил, оставляет без защиты против нервного возбуждения…
Так он все время вслушивался в себя, блуждал мыслью — и кончил тем, что оказался в тупике, придя к такому выводу: я не живу по вере своей, потому что поддаюсь нечистым инстинктам, а нечистым инстинктам поддаюсь потому, что живу не по вере.
Но и в эту стенку он еще продолжал стучаться лбом: задавался вопросом, верно ли это наблюдение. Ведь никто не сказал, что после причащения похоть не нападет на него еще сильнее. Это было даже весьма вероятно, потому что бес воюет с теми, кто ищет спасения.
Но тут сам Дюрталь, возмутившись собственной трусостью, прикрикивал на себя: это ложь! ведь я знаю, что, если буду сопротивляться хотя бы для вида, сразу получу могучую помощь свыше.
Наловчившись изводить сам себя, он все больше натаптывал в своей душе одну и ту же тропку. Предположим невозможное, думал он: я усмирил свою гордыню, приструнил свое тело. Предположим, что вот уже сейчас мне осталось только встать и пойти вперед — но я опять никуда не пойду: есть последнее препятствие, которое боюсь преодолеть.
До сих пор я мог идти один, без земной помощи, безо всяких советов. Уверовать я мог, ни на кого не опираясь, но теперь уже не могу ни шага сделать без поводыря. Никак нельзя подойти к алтарю без услуг путеводителя, без указаний пастыря.
И тут он вновь отступал, потому что некогда бывал кой у кого из духовенства и нашел этих людей такими бездарными, такими безразличными, а главное, столь не приемлющими мистику, что от мысли поведать им, к чему пришли его колебанья и сетованья, Дюрталю становилось не по себе.
Они не поймут меня, думал он. Они ответят мне, что мистика представляла интерес в Средние века, но теперь вышла из моды — во всяком случае, совсем не согласна с новыми веяниями. Они примут меня за сумасшедшего, а впрочем, станут убеждать, что Богу так много не нужно, будут улыбаться и уговаривать не оригинальничать: делать, как все, а мыслить, как они.
Конечно, у меня нет претензий самому вступить на путь мистиков, но пусть они мне позволят хотя бы завидовать им, пусть не навязывают мне свой мещанский идеал Бога!
Ибо нечего лукавить: католичество — не только та теплохладная вера, которую нам тут предлагают, оно не только в приношениях на храм и уставных молитвах; не все оно заключено в простенькие обряды, в побрякушки для старых дев — ту святошескую дешевку, что продается по всей улице Сен-Сюльпис: в нем есть еще иная чистота, иная возвышенность. Но если так — надо войти в его огненную сферу, искать его в Мистике, а Мистика — это искусство, это сущность, это душа самой Церкви.
А значит, чтобы воспользоваться ее могучими средствами, надо опустошить самого себя, обнажить свою душу так, чтобы Христос, будь на то Его воля, мог туда снизойти; надо дезинфицировать это жилище, омыть его хлоркой молитвы, сулемой Святых Даров — словом, надо быть готовым, когда Хозяин жилища придет и велит нам перелиться в Него, а Он переплавится в нас.
Нет-нет, я знаю: обычно эта божественная алхимия, трансмутация человека в Бога невозможна: как правило, Господь дарует эти чрезвычайные милости только избранным Своим. Но всякого, как бы ни был тот недостоин, Он считает способным достичь этой грандиозной цели, ибо один Бог решает, а не человек, который может лишь смиренно помогать Ему.
Воображаю, как я буду рассказывать это священникам! А они мне ответят, чтобы я не забивал себе голову мистическими идеями, подсунут взамен полуверу какой-нибудь богачки, захотят вмешиваться в мою жизнь, угнетать мне душу, прививать свои вкусы; начнут убеждать меня, что искусство опасно, а сами станут черпаками в меня вливать богоугодный бульончик!
А я себя знаю: поговорю с такими раза два и взбунтуюсь, стану опять безбожником!
Тут Дюрталь вздрагивал, приостанавливался и только потом думал дальше.
Надо все-таки понимать: белое духовенство и не может не быть отходами — ведь молитвенные ордена и армия миссионеров год от года отбирают лучший цвет душ.
Мистики — те из священства, что алчут жертв и жаждут слез, — заключают себя в монастыри или изгоняют себя к дикарям, которых просвещают. Так снимаются сливки, а прочее духовенство — конечно, обрат, опивки семинарий…
Но в конце-то концов, продолжал он, не в том ведь дело, умны они или глупы; не мое дело разбирать священников по косточкам и обнаруживать под освященной коркой человеческую пустоту; не мое дело осуждать его недалекость: они ведь, в общем-то, приспосабливаются к пониманью толпы. Да и не больше ли отваги и смирения в том, чтобы склонить колени перед тем, чья умственная убогость тебе известна?
Постой, постой… ведь можно без этого обойтись: я ведь знаю в Париже одного настоящего мистика. Что, если сходить к нему?
Дюрталь вспомнил про аббата Жеврезене, с которым был когда-то знаком: он не раз встречал его в книжной лавке отца Токана на улице Сервандони, где попадались чрезвычайно редкие книги по литургике и житиям святых.
Узнав, что Дюрталь ищет сочинения о блаженной Лидвине, аббат заинтересовался им, и, выйдя из лавки, они еще подолгу беседовали. Он был очень стар, ходил с большим трудом и рад был опереться на руку Дюрталя, а тот провожал его до дверей.
— Превосходный сюжет — жизнь этой жертвы грехов своего времени, — говорил аббат. — Вы ведь помните? — И дальше по пути он в общих чертах рассказывал ее житие.
Лидвина родилась в конце XIV века в Голландии, в Схидаме. Она была необычайно красива, но пятнадцати лет от роду заболела и стала безобразной. Выздоровев и окрепнув, она пошла с приятелями кататься на коньках по городским каналам, упала и сломала ребро. С тех пор до самой смерти она оставалась прикована к постели; ее преследовали самые жестокие недуги; в ранах ее началась гангрена, так что в гниющем мясе завелись черви. Антонов огонь, ужасная болезнь Средневековья, также ее пожирал. Вся правая рука была им изъедена: только на одном оставшемся нерве она еще держалась и не отваливалась от тела. Все лицо от лба до подбородка набухло, один глаз ослеп, а другой так ослаб, что вовсе не мог выносить света.
Тем временем всю Голландию, в том числе ее городок, опустошала чума. Лидвина заболела первой; у нее вскочило два волдыря: один под мышкой, другой возле сердца. Два волдыря хорошо, сказала она Господу, а три лучше — в честь Святой Троицы. И тут же у нее на лице вскочил и лопнул третий волдырь, так что получилась язва.
Тридцать пять лет она прожила в подвале, не ела твердой пищи, плакала и молилась. Зимой она так мерзла, что по утрам слезы застывали на ее щеках ледяными ручьями.
Но она считала себя еще слишком счастливой и молила Господа не щадить ее: своими скорбями она заслужила у Него искупление чужих грехов. И Христос слышал ее, приходил к ней вместе с ангелами Своими, причащал из рук Своих, возносил в небесных видениях, и гной ее ран благоухал дивными ароматами.