Ошеломленный такой просьбой, Дюрталь сделал неопределенный жест, который сторож принял за согласие.
«Нет, нет, — думал Дюрталь, оставшись один, — я совсем не хочу лезть в эту церемонию; самое главное, что я ничего не знаю и опозорюсь». Он уже приготовился тихонько ускользнуть, но не успел: привратник дал ему в руки свечу и пригласил идти за ним. Пришлось волей-неволей смириться, и, повторяя про себя: «смотрюсь, должно быть, балда балдой!», Дюрталь последовал за служкой к алтарю.
Сторож остановил его и велел стоять смирно. Все в часовне стояли; пансионерки разделились на две колонны; перед каждой колонной шла женщина с хоругвью. Дюрталь встал впереди всех монахинь.
Покрывала, опущенные перед непосвященными, открылись перед Святым Причастием — перед Самим Богом. Дюрталь успел бросить взгляд на сестер и поначалу совершенно разочаровался. Он воображал их бледными и строгими, как та монашка, которую заметил на кафедре, но тут почти все были краснощекими, веснушчатыми, перебирали четки некрасивыми, толстыми, потрескавшимися пальцами. Лица у них были одутловатые; у всех словно то ли начинались, то ли кончались месячные. Все они явно были деревенские девки, причем послушницы, которых можно было отличить по серым рясам, еще вульгарней монахинь. Ясно: доярки, батрачки… Но, видя, как они устремлены к алтарю, уже не замечались их туповатые лица, жуткие посиневшие от холода руки, обгрызенные ногти: смиренные целомудренные глаза с длинными ресницами, всегда готовые испустить слезы поклонения Богу, превращали грубость лиц в святую простоту. Погрузившись в молитву, они даже не замечали его любопытного взгляда, не подозревали, что мужчина может здесь подглядывать за ними.
И Дюрталь позавидовал дивной мудрости бедных девушек: они одни поняли, что желание жить безумно. Он подумал: невежество ведет к тому же, что и знание. Среди кармелиток попадаются богатые красавицы, жившие в свете и бросившие его, бесповоротно убедившись в тщете своих удовольствий, — а эти монашки, не знающие, очевидно, ничего, просто почувствовали пустоту мира, для чего тем понадобились долгие годы опыта. Разными путями они пришли к одной точке. И притом какую дальновидность показывает их постриг! Ведь не прими Христос этих несчастных, кем бы они стали? Женами пьяниц, вечно битыми; трактирными служанками — утехой хозяев и потехой других слуг; их ожидали бы тайные роды, позор уличной жизни, опасности от заманивания клиентов… Ничего этого они не знали и всего избежали; они остались невинными, удалившись от этих угроз и от этой грязи, приняли бремя службы небесчестной, избрали такой род жизни, который сам приведет их, если они будут достойны, к наичистейшим радостям, которые может ощутить человек!
Может быть, они и остались подобны скотине — но теперь стали Божьей скотиной.
Пока он так размышлял, сторож подал ему знак. Священник сошел с алтарных ступеней, держа в руках маленькую дароносицу; девичья процессия тронулась и пошла перед ним. Дюрталь оказался впереди тех монахинь, которые не участвовали в шествии; со свечой в руке он шел рядом со сторожем, который нес над священником раскрытый белый шелковый зонтик.
Тут с клироса тягуче, как огромный аккордеон, зазвучала фисгармония. Звук ее наполнил всю церковь, и хор монашек запел старое песнопение в ритме марша: Adeste fideles, а те монахини и прихожанки, что были внизу, после каждой песни речитативом проговаривали нежный, трогательный припев Venite adoremus
[51]
.
Процессия несколько раз обошла капеллу, после каждого круга останавливаясь и в клубах фимиама, которым кадили алтарники, склоняя головы перед настоятелем.
«Ну что ж, — подумал Дюрталь, когда они вернулись к алтарю, — я еще неплохо отделался». Он было решил, что сыграл свою роль, но тут сторож, уже не спрашивая разрешения, поставил его на колени на перекладину для причастников перед престолом.
Дюрталю стало не по себе. Во-первых, его смущало, что за спиной у него весь монастырь с пансионом; во-вторых, поза была непривычная: ему казалось, что под колени вбиты клинья, что его пытают, как в Средние века. Свеча тоже мешала ему: она оплывала, грозила закапать одежду. Он потихоньку ерзал на месте, пытаясь подстелить под колени полы пальто, но, шевелясь, делал себе только хуже: перекладина еще сильнее врезалась в тело, коленки натирало и жгло. Он нервничал, покрывался потом, боялся упасть, нарушив молитвенное настроение; а церемония длилась и длилась, монахини на хорах пели и пели, но он их уже не слушал, а только негодовал на долготу службы.
Наконец настал момент освящения Даров.
И тогда, помимо воли, видя себя в такой близости к Богу, Дюрталь забыл, что ему больно, и низко склонил голову, стыдясь, что стоит перед девами в белых одеждах вот так, словно командир перед ротой солдат; и когда в полной тишине прозвучал звонок и священник, обернувшись, медленным крестообразным движением благословил собравшихся Дарами, когда вся часовня пала на колени, Дюрталь, весь подавшись вперед и закрыв глаза, желал куда-нибудь спрятаться, стать совсем маленьким, чтобы там, наверху, его не заметили в толпе молящихся…
Псалом Laudate Dominion omnes gentes
[52]
еще не допели, когда сторож взял у Дюрталя свечу. Вставая, Дюрталь чуть не вскрикнул от боли; затекшие колени трещали, суставы не разгибались.
Все же он кое-как доковылял до места, дал толпе пройти, подошел к сторожу и спросил, что за монастырь и что за орден, которому принадлежит церковь.
— Это францисканки — миссионерки Девы Марии, — ответил сторож, — но храм принадлежит не им, как вам показалось: капелла относится к приходу Сен-Марсель в Мезон-Бланш; она просто соединена переходом с домом позади нее на улице Эбро, где живут сестры. Собственно говоря, они ходят сюда на службу точно так же, как и мы с вами, да еще держат школу для окрестных детей.
Умилительная часовенка! — подумал Дюрталь, оставшись один. Она так под стать окрестным местам, даже мутному потоку, текущему вдоль кожевенных мастерских рядом с улицей Гласьер. Она так же относится к Собору Богоматери, как ее соседка Бьевра
[53]
к Сене. Она — ручеек Церкви, «кушать подано» веры, нищее предместье богослужения!
Но как изящны и скупы эти бесполые, потускневшие голоса монашек! А ведь я, бог знает почему, терпеть не могу женский голос в святом месте: что ни говори, в них всегда будет нечто нечистое. Мне все кажется, что женщины приносят с собой непроходящий скверный запах своих недужных дней, что от них створаживаются псалмы. К тому же в мирских голосах непременно звучат суета и похоть; их вскрики под орган — всего лишь вопли зова плоти; даже в самых мрачных гимнах стенания их одними устами обращаются к Богу: ведь, в сущности, женщины оплакивают лишь пошлый идеал земного удовольствия, которого не могут достичь. И как я понимаю, Церковь не допускает их к богослужению и в гимнах своих, дабы не портить их музыкальной ткани, употребляет голоса мужские, детские, а то и кастратов!