Но в женских монастырях все иначе: несомненно, что молитва, частое причащение, воздержание, монашеские обеты очищают тело, душу и исходящий от них аромат голоса. Духовные воды даже самым необделанным голоса монахинь дают целомудренные модуляции, бесхитростную нежность чистой любви, возвращают их звуки к состоянию детской невинности.
В некоторых орденах с этих голосов даже как будто бы обрубают все сучья, оставляя для течения соков лишь слабенький стебелек: он вспомнил монастырь кармелиток, где иногда бывал, их зыбкие, полумертвенные голоса, лишь в трех нотах сохранявшие остаток жизни, потерявшие весь ее музыкальный колорит, все оттенки, присущие большому хору; казалось, в монастырском напеве отражены цвета одеяний и только: звуки были белые и бурые, чистые и мрачные.
Кармелитки! Он вспоминал о них теперь, идя вниз по улице Гласьер. Приходила на память церемония пострижения: это впечатление врезалось в него всякий раз, как он представлял себе монастырь. Он вновь и вновь видел себя утром в маленькой капелле на проспекте маршала Саксонского: готической, испанского стиля, с такими темными витражами в узеньких окошках, что свет застревал в цветных стеклах, ничего не освещая.
В глубине, во мраке, стоял главный алтарь на шести ступенях, слева была большая железная решетка стрельчатой формы, забранная черным занавесом, и с той же стороны, но почти у самого алтаря, на глухой стене намечена еще одна арочка удлиненной формы, а в ней посередине зиял проем, похожий на квадратный люк, на раму без картины, на ход в пустоту.
Тем утром капелла, темная и холодная, переливалась огнями свечей, и ладан, не испорченный, как в других храмах, примесью камеди и бензоя, наполнял ее ароматом и густым дымом; народу было полно. Дюрталь, примостившись в уголке, обернулся и вместе с соседями следовал взглядом за спинами кадилоносцев и священников, направлявшихся к входу. И вдруг дверь резко распахнулась, и во внезапно ворвавшихся лучах солнца явился красным видением кардинал-архиепископ Парижский; он прошел через неф, тряся головой с лошадиной челюстью и громадным носом в очках, высокий, но сгорбленный и скособоченный, благословляя своих помощников скрюченной, как клешня краба, рукой.
Архиепископ со свитой взошел к алтарю, преклонил колени на молитвенной скамеечке. Потом с него сняли пелерину, подали шелковую ризу, шитую серебром и с серебристым крестом, и началась месса. Незадолго до момента причащения черную завесу осторожно отодвинули, и в голубоватом освещении, похожем на лунную ночь, Дюрталь увидел, как скользят некие белые призраки, как мерцают в воздухе звезды, а на земле у самой решетки неподвижную коленопреклоненную женскую фигуру со свечой, на конце которой тоже была звезда. Женщина не шевелилась, но звезда подрагивала; когда же началось причащение, она встала, отошла, и ее голова, как отрезанная, явилась в окошке маленькой арки.
Тогда Дюрталь подался вперед, и на секунду ему явилось мертвое лицо с закрытыми глазами — белое и безглазое, как античные мраморные статуи. И тут же его закрыл кардинал с дароносицей, склонившийся к окошку…
Это произошло так быстро, что Дюрталь подумал, не померещилось ли ему. Месса окончилась. Из-за железной решетки послышалось унылое монотонное чтение, затем медленные распевы, тянувшиеся на одной и той же плачевной ноте. В текучей синеве ладана пробегали случайные проблески света и проплывали белые фигуры. Монсеньор сидел с митрой на голове и задавал вопросы ищущей пострижения, которая вернулась на прежнее место и, преклонив колени, стояла перед ним за решеткой.
Кардинал говорил тихо: так, что ничего не было слышно. Вся капелла подалась вперед, чтобы услышать, как новоначальная приносит обеты, но не разбирали ничего — только долгий шепот. Дюрталь припоминал: он растолкал людей локтями и добрался до самых хоров; там, за перекрещенными прутьями, он увидел женщину в белом, лежавшую ничком на полу в обрамлении цветов; весь монастырь проходил мимо, склоняясь к ней, пел погребальную песнь и кропил святой водой, как покойницу…
Восхитительно! — воскликнул он прямо посреди улицы, весь загоревшись при этом воспоминании.
Что за жизнь! как живут эти женщины! — думал он дальше. Спать на соломенной подстилке с колючим конским волосом, без подушки и простыни; держать строгий пост семь месяцев в году, кроме воскресений и праздников; есть только стоя, только овощи и прочую постную пищу; зимой не зажигать огня; часами читать псалмы, стоя коленями на ледяных плитах; смирять плоть и самой смиряться: родившись белоручкой, безропотно мыть посуду, исполнять самые грязные работы; молиться с утра весь день до полуночи, пока не упадешь в изнеможении: молиться до смерти! Поистине они должны глядеть на меня с жалостью: их дело — искупить безумие мира сего, который считает их сумасшедшими истеричками, ибо не способен понять скорбные радости таких душ!
Не приходится собой гордиться при мысли о кармелитках и даже об этих скромных францисканках, хоть они и вульгарнее. Эти, правда, не из молитвенного ордена, но их устав тоже довольно суров и жизнь довольно тяжела, так что и они своими молитвами и делами могут возместить излишества города, стоящего под их обороной.
Он думал о монастырях и все больше воспламенялся духом. Так и зарыться бы в них, схоронить себя среди невежд, забыть, издаются ли книги, выходят ли газеты, вообще не знать, что происходит вне кельи; и в такой замурованной жизни идти путем блаженного молчания, питаясь благими делами, утоляя жажду старыми распевами, пресыщаясь неисчерпаемыми яствами Литургии!
А там — кто знает? — силой благоволения и горячей мольбы наконец приблизиться к Нему, беседовать с Ним, ощущать Его вблизи себя, и Он, быть может, будет почти доволен творением Своим! На память приходило веселье, царившее в тех аббатствах, где обитал Иисус Христос. Он припомнил необыкновенную обитель Унтерлинден близ Кольмара, где в XIII веке не одна, не две монахини, а весь монастырь, преступив рассудок, с радостными кликами возносился к Христу: одни сестры взлетали над землей, другие слышали ангельское пение, источали миро из своих изможденных тел; третьи становились прозрачными, окружались звездными нимбами: все явления молитвенной жизни становились видимы в этом монастыре — высшей школе мистики!
Погруженный в мысли, он уткнулся в собственную дверь, даже не соображая, какой дорогой шел, вошел в комнату, и душа его распахнулась, расцвела. Хотелось благодарить, просить милости, просить у кого-то чего-то: он не знал, чего и у кого. И вдруг эта потребность раскрыться, выйти за собственные пределы стала ясной и определенной. Он упал на колени и обратился к Пресвятой Деве:
— Помилуй мя, послушай мя; хуже нет, чем оставаться так, продолжать эту жизнь разорванную, бесцельную, эту пустую гонку! Прости, Матерь Божья, мне, подлому, что не имею смелости объявить себе войну, с собой сражаться! О, была бы воля Твоя! знаю, Владычица, что велико дерзновение молить Тебя, когда сам не решился обратить душу свою, опрокинуть ее, как ведро помоев, закрутить пресс, чтобы весь отстой вытек, чтобы вся накипь отошла, но… но… как быть! я так слаб, так неуверен в себе, что, правду скажу, не смею приступить!
И все же как бы я хотел оказаться за тысячу миль отсюда, от Парижа, в какой-нибудь малой обители! Господи! что за глупости я говорю Тебе: я же двух дней не проживу в монастыре, да меня туда и не возьмут.