И он стал размышлять…
Раз в жизни я оказался менее сух и нечист, чем обычно, и то могу обратиться к Богородице с одними глупостями и бессмыслицами, а ведь так было бы просто — просить у Нее прощения, молить, чтобы Она сжалилась над моей пустынной жизнью, помогла мне отказаться от дани моим порокам: не платить, как я плачу, по обязательствам нервов, по квитанциям чувств!
— Что же, хватит, — проговорил он, вставая. — Сделаю хотя бы что могу: теперь же, не откладывая, пойду к аббату, расскажу ему про свои душевные терзания — а там посмотрим!
V
Как же стало легко на душе, как только горничная сказала: «Господин аббат дома»! Дюрталь вошел в малую гостиную и стал дожидаться, когда священник, с кем-то говоривший в соседней комнате, освободится.
Он огляделся. С его последнего посещения ничего не изменилось: в комнатке все тот же бархатный диван, когда-то ярко-красный, а теперь розоватый, как малиновое варенье, пропитавшее кусочек хлеба. Еще стояли там два вольтеровских кресла по обеим сторонам камина, на камине часы в стиле ампир и фарфоровые вазы, из которых торчал воткнутый в песок сухой камыш. В углу у самой стены под древним деревянным распятием стояла сильно потертая молитвенная скамеечка, посередине комнаты овальный стол, на стенах несколько гравюр духовного содержания, и больше ничего.
Похоже на гостиницу или на жилье старой девы, подумал Дюрталь. Дешевая мебель, выцветшие дамастовые шторы, бумажные обои с маковыми и полевыми цветами неопределенных колеров действительно наводили на мысль о недорогой меблирашке, но кое-какие детали: прежде всего педантичная чистота в комнате, вышитые подушечки на диване, плетеные круглые подстилочки на стульях и гортензия, похожая на раскрашенную цветную капусту, в кашпо с кружевной накидкой — напоминали холодную прилизанную квартиру пожилой богомолки.
Не хватало, правда, клетки с канарейками, фотографий в плюшевых рамочках, раковин и булавочных подушечек.
В таких размышлениях застал Дюрталя аббат. Он подал ему руку и кротко упрекнул, что писатель забыл о старике.
Дюрталь, как мог, извинился необычайной якобы занятостью и вечными хлопотами.
— А как продвигаются дела с нашим житием блаженной Лидвины?
— О, даже не принимался; честное слово, я не в том состоянии духа, чтобы к нему приступить.
Отчаяние в голосе Дюрталя удивило отца Жервезена:
— Что такое? что с вами? Могу ли я вам быть полезен?
— Не знаю, господин аббат; право, мне немного стыдно занимать вас такими пустяками…
И вдруг его прорвало: не разбирая слов, он излил свои жалобы, признавался, что сомневается в своем обращении, рассказал о распре со своим телом, и как он боится чужого мнения, и как далек от церковной жизни, и как ему противны каждодневные обряды, всякое наложенное иго.
Аббат, не перебивая, слушал, подперев рукой голову.
— Вам уже за сорок, — сказал он, когда Дюрталь замолчал. — Вы не в том возрасте, когда восстание плоти пробуждает соблазны прежде мысленного влечения: теперь вы в таком периоде, когда сначала воображению представляются непристойные помыслы, а уже потом содрогаются чувства. Поэтому и сражаться следует не с утомленным телом, а с душой, которая подстегивает и смущает тело. С другой стороны, вам некуда теперь девать собрание запоздалых нежных чувств: для этого нет ни жены, ни детей; итак, в конце концов вы принесете привязанности, подавленные безбрачием, туда, куда им с самого начала и следовало направиться. Вы стремитесь утолить душевный голод, устремляясь в храмы, но поскольку колеблетесь, поскольку вам не хватает смелости остановиться на одном решении, раз и навсегда порвать со своими пороками, вы и пришли к такому странному компромиссу: сердечную нежность отдаете Церкви, а проявления этой нежности блудницам. Вот, если не ошибаюсь, итог ваших счетов. Боже мой, что же: совсем не стоит так сокрушаться; ведь главное, видите ли, в том, чтобы любить женщину только телесно. Раз Небо даровало вам эту благодать — нетронутость чувств, — надо лишь немного доброй воли, и все устроится.
«Какой снисходительный батюшка», — подумал Дюрталь.
— Да, но все же, — продолжал аббат, — вечно вы не можете сидеть на двух стульях; придет время, когда надо будет выбрать один, а другой оттолкнуть.
Аббат увидел, что Дюрталь, не отвечая, повесил голову…
— Но вы хотя бы молитесь? Я вас не спрашиваю, творите ли вы утреннюю молитву: все, кто приходит на путь к Богу после долгих лет странствий по бездорожью, никогда не зовут Господа, как только проснутся. Поутру душе кажется, что она здорова, крепка, и, пользуясь этой преходящей энергией, она тотчас же забывает о Боге. Но с ней все то же, что и с телом больного человека. Когда спускается темнота, недуг обостряется, утоленная на время боль возбуждается, спавшая горячка возобновляется, гной поднимается, раны кровоточат, и тогда душа жаждет Божьего чуда, вспоминает о Христе. Так молитесь ли вы по вечерам?
— Бывает… но это так нелегко! Ранним вечером — еще может быть, но вы сами сказали: как только наступает темнота, пробуждается зло. И тогда у меня в голове так и скачут непристойные мысли! Как же в такое время собраться духом?
— А если у вас нет сил сопротивляться на улице или дома, почему бы вам не найти приют в храме?
— Но ведь они закрыты как раз тогда, когда больше всего в них нуждаешься! Духовенство укладывает Христа спать, едва стемнеет…
— Знаю, знаю; да, большинство церквей закрыто, но в некоторые пускают до довольно-таки позднего часа. Постойте, ведь и Сен-Сюльпис в их числе, и есть еще одна, открытая каждый вечер; там посетителю в любой час не откажут в спасительной молитве и пении. Это Нотр-Дам-де-Виктуар.
— Верно, господин аббат. Она безобразна до слез, претенциозна, вычурна, а певчие делают из звуков какой-то прогорклый маргарин. Я не пойду туда, как в Сен-Северен и Сен-Сюльпис, восхищаться искусством старых «домохозяев Господних», не пойду слушать глубокие, родные мелодии древних распевов, хоть и перевранные. С эстетической точки зрения Нотр-Дам-де-Виктуар — пустое место, но я там иногда бываю, потому что только она во всем Париже сохранила неотразимое обаяние надежного боголюбия, только там осталась нетронутой утраченная душа времени. В какой час туда ни придешь, там в совершенном безмолвии молятся простершиеся ниц люди; она полна сразу по открытии и остается полна до самого закрытия; все время туда приходят богомольцы со всех концов Парижа, приезжают со всей провинции, и кажется мне, что каждый из них своей молитвой подкладывает хворост в безмерный костер Веры, пламя которого вечно пробивается из-под угасшего пепла, подобно тому как тысячи свечей, сменяя друг друга, с утра до вечера горят перед статуей Божьей Матери.
Так вот: я всегда ищу в храме самый укромный уголок, самое неосвещенное место, ненавижу толпу, но с этой смешиваюсь едва ли не с удовольствием. Там каждый наедине с собой и при том все помогают друг другу: даже не замечаешь обступающих тебя тел, но чувствуешь окружающие тебя души. Как бы ни был ты огнеупорен и влажен, в конце концов, соприкасаясь с ними, возгоришься и с удивлением увидишь самого себя не таким подлым. Кажется, будто молитвы, исходящие из моих уст, что в другом месте падают оземь, бессильные и холодные, здесь возносятся, поддержанные другими, и нагреваются, и воспаряют, и живут!