Немалое число понятий, которые чтили в 1830 году, кажутся нам устаревшими, потому что мы смотрим на них со стороны и видим, как условны те условности, которые их породили, но тогда они не нуждались в обоснованиях, ими просто жили.
И я допускаю, что исчезновение некоторых других, значимых для нас сейчас, условностей поведет к исчезновению других понятий и чувств, например, чувства стыда или обесчещенности. И сейчас для нас множество положений потеряли свое неудобство. Хотя мы пока не лишились чувства стыда, чувства трагического или общественного пафоса. Представь себе, что Стендаль творит в наши времена, думаю, от его чувств осталась бы одна четверть. Мне кажется, что великое царство демократии, поощряя неуважение к привилегиям, наследию, религиям, иерархиям (не политическим, а родовым), уничтожает многообразие языков. Ополчается оно и на роскошь в наиболее любопытных ее проявлениях, ничего не имеющих общего с комфортом. И заменяет все однообразным, техническим, практическим языком. Разве не на таком языке говорят Соединенные Штаты (недавно я познакомился с экзаменационными темами их университетов)? Разве не таким будет язык в России через двадцать лет?
(Касабланка, 1931)
II
Привет, старичок
[23]
, жалею, что в прошлом письме рассказал тебе о том, что произошло. На бумаге все стало значительнее, чем на самом деле. Но я очень огорчился, что мама рассказала об этом Консуэло (без имени отца, которого не знала), а я и не подозревал, что она вообще что–то знает. Я привык считать, что моя семья уважительно относится к чужой свободе. И все, что произошло, мне было до крайности неприятно и страшно разочаровало. Всякий раз, когда я вижусь со своими, я чувствую, что пропасть растет. А мне бы хотелось уживаться. Печально, что некоторые люди становятся дня меня такими же чужими, как чужды рыбы млекопитающим. Нет возможности общаться. А знаешь, за что я все больше и больше ценю Жида? За то, что он постоянно и прежде всего общается.
Что до меня, я странным образом меняюсь. Отхожу все дальше от демократии и… в обществе, сходном с обществом Лестранжей, восхищаюсь тем, что когда–то меня отталкивало. Идеал человека, рожденный почти что религиозной верой в существование прирожденной элиты, перестал мне казаться ложью. Разумеется, ошибочно считать отличительным признаком элиты титулы предков, нажитое богатство или положение в обществе, но есть правота в ощущении кожей множества разных человеческих пород, человеческой неоднородности. […]
Колонизация, приносящая алкоголь и тяжкое отупение, мне не нравится, но еще меньше нравится колонизация, приносящая идеи. Я не обрадуюсь, если, усвоив новые идеи и надев новые костюмы, они уподобятся нам, не умилит, если увижу, что они так же, как мы, подвластны чувству любви (не так же, совсем по–другому), нет, во мне не возникнет чувство, что передо мной обретенные братья.
* * *
При демократии неизбежно утрачиваются особенности людей. Те самые, которыми человек отличается от окружающих, противостоит, что–то глубоко индивидуальное, ненормативное. Неправда, что демократия встала на защиту личности, которую подавляла власть, что способна дать пищу чувствам, какую давали когда–то религии. Нет ничего более жесткого и безжалостного для индивида, чем род. В политике, например, власть одиночки можно увидеть как борьбу индивидуальности с массами. Одиночка — представитель индивидуального. Он вычленяет и поддерживает особенное, а не присущее всем.
Но как только власть переходит к виду, что, по моему мнению, и есть суть демократии, он будет уничтожать индивидуальность ради малоинтересных общих задач, будет действовать жестоко, безжалостно, потому что жестокость тоже в природе человеческой. С помощью выборов демократия избавляется от определенного вида несправедливости, но ее справедливость в конечном счете несравненно более жестока. Жестокость к тому же применяется во имя целей, которые мне совершенно неинтересны. Мне нет дела до биологического или механического (та же биология) выживания вида. К тому же трудно сказать, что выживание в биологии обеспечено разумными средствами. Эти средства безжалостны в силу несогласованности и в то же время неизбежности процесса. Так стоит ли обожествлять биологию? Быть человеком значит действовать не биологически. Никуда не годится прогресс, который, избавляя нас от несправедливости, приводит к улью или муравейнику. Не годится Россия, которая ради того, чтобы покончить с множеством несправедливостей, обрекла всех на жертвы, лишенные величия, на дисциплину улья, на бесчеловеческое.
Я хотел бы знать, по какой причине господин Бенда считается «демократом», его книги обличают не столько «предательство грамотеев»
[24]
, сколько европейскую демократию, ту демократию, которая осуществилась в России, где все грамотеи по определению стали предателями и не могли не стать ими, где превратили людей в муравьев. Я думаю, что греческий геометр был не так жесток, как бамбарец, что выживательный и стадный инстинкты в нем ослабели, так что он много с чем расстался по сравнению с пещерным человеком. И вот теперь под видом социологической науки нам опять навязывают пещерные ценности вместо интеллектуальных и духовных. И вот вам, пожалуйста, осуществление — Северная Америка, с идеальной гигиеной, комфортом и тупостью. Это совмещение не случайно, это две стороны, неизбежно присущие прогрессу демократии. (И я хотел бы понять, почему господин Дюамель демократ?) Для меня несомненно, что все самое интересное в человеке с точки зрения вида анормально. И богатство, которое он получает, благодаря владению языком, тоже. Дядюшка Юбер, великолепны!) В пещерные времена, теперь на нижней ступеньке из–за того, что чужд языку, зато в гостиной Жида и в твоей благодаря языку открывается столько тонкостей, наблюдательности, драгоценной игры ума, интеллектуальных радостей. При этом мы наблюдаем, как вид последовательно изничтожает многообразие языков, точнее, изничтожает возможности многообразия. Я спрашиваю себя, кто станет «идиотом» в глазах людей, проживших пятьдесят лет при коммунизме. Изменится и суть любви, утратив привнесенные языком нюансы, возникшие благодаря условностям, которые сами по себе тоже являются языком. Это происходит у нас, сегодня. Прекрасный тому пример — помолвка.
III
(Порт–Этьен, 1931)
Милый старичок, все эти дни я думал о стольких вещах, которые мне не ясны, что мне захотелось их немного прояснить, беседуя с тобой. Я растянулся на кровати у себя в Порт–Этьене рядом с небольшим книжным шкафом и от нечего делать вытаскивал оттуда и листал всевозможные журналы. Технические, касающиеся самолетов, научно–популярные вроде «Науки и жизни», хронику наподобие «Детектива», словом, конался в привокзальном развале. Не сомневаюсь, что, проведя полчаса перед стеллажами издательства Ашет, я не без некоторой подавленности ощутил бы то же самое — обожествление машины, — хоть и не выраженное столь откровенно. Я почувствовал его так явст венно, что удивился, почему социологи до сих пор не учитывают этой реальности. Час за часом я странствовал от плотины в Турции к генератору переменного тока в Аньере, потом к новым нефтяным скважинам. Передо мной возник целый мир, некоторое могучее единство, и у меня было твердое ощущение, что оно управляет нами, а не мы им. Каждое новое открытие живет своей жизнью, отстранив человека. Человек совершает открытие, но не становится ему хозяином. Согла сись , судьба дизеля вовсе непредсказуема (так же, как пара, нефти), хотя создавалось это вроде бы для человека. И вот наряду с биологией и ее динамикой возникает биология машин, и она не может не воздействовать на человека. Именно это ощущение и томило меня на каждой странице. Мне казалось, что человек лишь присутствует при рождении нового мира, он свидетель, а не свободный творец, который созидает его по собственной воле. Меня угнетало ощущение неотвратимости. Возникло чувство, что рождается нечто подобное новой религии, которая внедряется и распространяется сама собой.