— Меня будет тошнить, — здраво заметила Кэти, — а я хочу быть здоровой и толстой, как знатная турчанка. Это ведь твой идеал, не правда ли? Я думаю начать с апельсина.
— Когда я был маленьким, — сказал Тони, понемногу отхлебывая кофе, — у нас часто гостил в доме один старый толстый судья, и вот каждое утро, через пять минут после того, как мы садились за стол, он говорил моему отцу: «Ну, Кларендон, что мы будем делать сегодня?» Этакие неугомонные люди! Ты рада, что нам не нужно задавать друг другу этот вопрос?
— Если бы мы сидели здесь вместе целый день и ничего другого не делали, это было бы райское житье. Ах, Тони, Тони, счастье мое, если бы ты знал, как мне хочется танцевать и петь при мысли, что мне не надо возвращаться в этот ненавистный магазин, в ненавистную Вену.
— Мысль приятная, правда? Но, Кэти, Кэти, счастье мое, если бы ты знала, как мне хочется петь и танцевать при мысли, что мне не надо возвращаться в эту ненавистную контору, в этот ненавистный Лондон.
— Какие мы с тобой патриоты! — сказала Кэти, смеясь. — Как мы любим наши отечества!
— Не так много они для нас сделали, — сказал Тони чуть-чуть брюзгливо, — кроме того, что там пытались нас убить и разорить. Если мы были у них в долгу, то уплатили с лихвой. Больше они с нас ничего не получат. Ах, ты еще посмотришь, какой я ловкач, как чудно я умею навострить лыжи.
— А что это значит?
— Смыться, дать стрекача, взвалить свою ношу белого раба на горб правительству, обмишурить их, сняться с якоря.
— Мне бы хотелось получше знать английский язык, — сказала задумчиво Кэти. — Какое множество непонятных слов! У меня плохое произношение, Тони?
— Ужасное. Тебе бы следовало потребовать у мистера Берлица обратно свои деньги.
— Ну, а у тебя чудовищный английский акцент, когда ты говоришь, по-немецки. Он так и кричит:
«Я англичанин, я англичанин, я англичанин!»
— Ну, а как же. Я горжусь своим английским акцентом. Если бы я не был англичанином… Я хотел бы быть англичанином.
— Ого! — вскричала Кэти, смеясь. — Ведь ты только что уверял, что не хочешь быть патриотом и собираешься, как это ты сказал… навострить стрекача.
— А ты разве не гордишься тем, что ты австриячка? Это означает, что ты гордишься собой и той страной, из которой происходишь. Но ведь это же не значит быть кретином и позволять толкать себя на преступление или на какие-то бессмысленные вещи, потому что какому-то идиотскому правительству угодно, чтобы ты совершал их. Есть другие, более высокие жизненные мерила, чем у этих мрачных пещерных людей. Да ну их к черту!
— Ты мой дорогой, любимый, я не знаю, говоришь ли ты глупости, или очень умные вещи, но я знаю, что сердце мое раскрывается, как цветок, как цикламен, полный меда, для тебя, оттого что мы здесь вдвоем с тобой и говорим так, как говорили когда-то.
Я так счастлива, что даже не могу больше есть меда! Если мне теперь и взгрустнется порой, это ничего, ты не обращай внимания. Нужно время, чтобы привыкнуть не быть одинокой и несчастной.
Тони нагнулся и поцеловав ее руку. Заметив, что она позавтракала, он пошел в свою комнату, принес сигареты, спички, блокнот и вечное перо.
— Можно набросать телеграммы, пока мы курим, — сказал он. — А потом, попозже, мы пойдем на пьяццу и узнаем, сколько будет стоить переслать сундук из Вены. Он большой у тебя?
— Нет. И там такие жалкие маленькие вещицы, что вряд ли стоит их пересылать. Но там твои письма и бусы, которые ты подарил мне накануне нашего отъезда с Эа. Ты помнишь? Они были так дороги мне все это время, что я даже и сейчас не могу расстаться с ними. И потом, Тони…
— Что?
— Есть еще одна вещь — только одна, — которую я должна тебе сказать, прежде чем принять все твои щедрые дары, нет, пожалуй, две. Первая — я так хочу быть твоей возлюбленной, что не променяла бы это счастье даже на перспективу стать императрицей или… или пресвятой девой. Вторая — я не собираюсь висеть у тебя на шее. Ты всегда можешь в любую минуту уйти от меня, если захочешь.
— Я не хочу.
— Ну, а может быть, захочешь. Я это и хочу сказать.
— Не знаю, так ли я великодушен, как ты, Кэти, — задумчиво сказал Тони. — Мне было бы ужасно досадно, если бы ты захотела уйти. Но, может быть, через тридцать три года…
— Почему через тридцать три?
— Потому что мне сейчас тридцать три. Это уже вторая половина жизни. Первая принадлежала тебе, и у нас ее украли. Вторая должна быть твоей. Ну, я пойду одеваться, пока ты напишешь эти телеграммы.
— Право, не стоит посылать телеграммы из-за моих вещей, — сказала Кэти. — Если мы отправим сегодня письмо по почте, они получат его в понедельник утром.
— А тебе твой сундук нужен здесь? — спросил Тони.
— Не очень.
— Тогда напиши своей квартирной хозяйке, чтобы она уложила вещи, и сообщи агентству Кука в Вене, чтобы они забрали твой сундук, послали Куку в Неаполь. Мы уплатим при получении. Пошли хозяйке эти пятьдесят лир на расходы.
— Нет. У меня отложена квартирная плата за неделю и десять австрийских шиллингов. Я пошлю их.
— Хорошо, — сказал Тони, хотя ему было очень неприятно, что она посылает свои последние деньги.
Как сделать, чтобы она взяла их у него? Он пошел к себе в комнату, вымыл руки, оделся, достал чистое полотенце и закрыл им от мух подносы с завтраком.
— Какую же телеграмму ты сочинила своему гнусному хозяину? — спросил он.
— Ах, это ужасно трудно, и получилось как-то глупо. Я так написала: «Глубоко сожалею вернуться не могу поступила другую службу». Хорошо?
— Пф… Ты уж слишком вежлива. Это ведь деловой народ, у них нет никаких чувств. Телеграфируй так: «Предупреждаю немедленном уходе со службы не вернусь». Нечего церемониться с этими свиньями.
— Я не буду посылать телеграммы, — заявила Кэти, разрывая листок бумаги. — Зачем нам зря тратить деньги? Я просто напишу сейчас на листочке то, что ты сказал, и подпишу. Сойдет?
— Великолепно. Нечего церемониться. Какой мерой вы мерите, такой и вам отмерится. Когда ты подпишешь, мы пойдем.
Уйти оказалось, однако, не так-то просто. Во дворе Мамма и Баббо пожелали насладиться своей долей участия в этом маленьком спектакле, они встретили их с улыбками, изъявляли радость, что синьорина осталась, спрашивали, не могут ли они сделать что-нибудь, чтобы ей было удобнее. Тони видел, что они сгорают от желания узнать, что произошло, но не осмеливаются спросить.
— Послушай, Кэти, — сказал он по-английски, — ты не возражаешь, если я скажу им, что мы собираемся пожениться?
— Нет, — ответила она, покраснев.
— Они будут так рады, они уж, наверно, ждут не дождутся чего-то такого. И в конце концов они же должны знать, что мы с тобой нежные возлюбленные, или, во всяком случае, они скоро это узнают, и потом просто справедливость требует, чтобы мы им открылись.