Теперь я подхожу к самой трудной части своего письма; этого вообще нельзя было бы написать никакой другой женщине, кроме тебя. Но я сохраняю все то же чувство веры в тебя и в твою любовь, какое было у меня на Эа. Я уже сказал тебе, что Это письмо должно быть спокойным, поэтому прости, если я покажусь тебе слишком хладнокровным. Во Время войны у меня была любовная связь с Маргарит. Не буду оправдываться тем, что это случилось после Пасчендейла. Я был в отчаянии, знал, что возвращаюсь на позиции, и думал, что непременно буду убит, и Маргарит была в том странном возбужденном состоянии, при котором солдат, вырвавшийся из окопов, кажется почему-то необыкновенно желанным. Это было дурно с моей стороны. И я не увиливаю, говоря, что мое чувство к тебе ничуть не изменилось бы, если бы ты поступила так же. Это просто не имеет никакого значения. Да и как может это иметь какое-либо значение, если только мы снова найдем друг друга. Если только!
Но пока что положение мое не из приятных. Во время войны на эти вещи смотрели легко, сходились на один день, а на другой расставались и забывали, но сейчас с этим кончено, и прежнее ханжество опять входит в силу. Маргарит хочет женить меня на себе и сумела привлечь на свою сторону моего отца. Я не сдаюсь — во всяком случае, пока еще есть хоть какая-нибудь надежда найти тебя. Странно, какими отсталыми кажутся теперь такие люди, как мой отец; когда я говорю с ним, у меня такое чувство, как будто я стараюсь растолковать что-то упрямому и неразумному ребенку. Он разглагольствует о долге честного человека. Как будто честно связывать себя с другим только ради того, чтобы соблюсти какие-то установленные правила и светский декорум. Здесь опять вылезают те же бессмысленные устои «государства». Подлинная человеческая правда в том, что нехорошо связывать людей, когда они не хотят этого, и нехорошо разлучать их, когда они стремятся быть вместе. Я, наверное, в некотором смысле нужен Маргарит, но самое главное — то, что она вбила себе в голову, будто никто теперь на ней не женится и я должен «исправить зло». Но поскольку мы тогда оба думали, что меня ждет деревянный крест, я не вижу, в чем же тут собственно зло. Или она намеревалась в том случае, если бы я со многими другими лучшими людьми отправился на тот свет, разыгрывать из себя солдатскую вдову?
Ты, может быть, заметила, дорогая, что истинно добродетельные люди ведут себя крайне бесцеремонно, особенно в денежных делах, когда им приходится иметь дело с грешниками. Так вот, я — грешник, а Маргарит и мой отец «добродетельные».
У отца во время войны пропала какая-то часть денег (сколько — я точно не знаю). Теперь он требует, чтобы я жил с ним или женился на Маргарит.
Я сейчас не выношу присутствия других людей — мне нужно быть одному или с тобой.
Перед тобой я могу обнажить свои раны, а больше ни перед кем. (Я сейчас не совсем в себе, и только ты одна можешь меня вылечить.) Так как я отказался подчиниться требованиям отца, он заявил, что не может давать мне денег, хотя как-то однажды, забывшись, пообещал мне шесть тысяч фунтов стерлингов, если я женюсь на Маргарит.
Я просил его дать мне треть этой суммы, чтобы попытаться отыскать тебя. Он сказал «эту австриячку» таким тоном, как если бы произнес: «эту змею».
Я стараюсь убедить его, что вся эта националистическая рознь — ерунда, что всех нас запугивают громкими словами для обогащения своры мерзавцев и удовлетворения жажды власти кучки стариков и старух с садистскими наклонностями. Но он и слушать не хочет. Он готов дать мне денег, чтобы я женился на женщине, которая мне не нужна, и отказывает мне в ничтожной сумме, чтобы я мог найти ту, которая мне нужна. Замечательно! А с тысячей фунтов, подкупив кого надо, я сумел бы добраться до Вены.
У меня нет ничего, кроме, как говорят солдаты, «кровных» денег, которые нам платят за то, что проливали кровь. Я отложил из них 75 фунтов, чтобы поехать в Вену, как только это станет возможным.
В понедельник поступаю на службу, на какую-то несчастную должность писца, но это даст мне 4 фунта в неделю, так что я смогу сохранить эти 75 фунтов в неприкосновенности. В субботу я еду к Скропу (попытаюсь раздобыть визу), и, если мне удастся получить ее, разумеется, я тотчас же брошу эту проклятую контору. Только бы разыскать тебя! Мы бы с тобой уехали из этой несчастной Европы. А куда? Я думаю, в Южную Америку. Там живут, слава богу, не белобрысые северяне, и они не принимали участия в войне. Природа там чудесная, хотя и больно кусаются насекомые. Но пусть меня лучше жалят насекомые, чем гады из рода человеческого.
Так или иначе, главное — это найти друг друга, — все остальное наладится потом.
Пишу тебе это письмо после небольшого поединка с самим собой. Я дошел до такого состояния, что у меня возникла мысль: а стоит ли дальше мучиться? Но я взял себя в руки и решил начать все снова. Я буду служить в этой конторе, пока не получу визы и попытаюсь разыскать кой-кого из своих прежних знакомых, с которыми был когда-то близок, а также завязать знакомства с новыми людьми.
Это, вероятно, будет нелегко, но я постараюсь. Я и сейчас пытаюсь не огорчаться, думая о том, как легко все можно было бы уладить, если бы я был богат и имел влиятельных друзей.
Ответь на эхо письмо, если можешь. Если нет — не теряй надежды. Я даже не прошу у тебя прощения за то, что в этом письме нет ни слова о любви, — ты знаешь, что я ничего не забыл.
Всегда, всегда, дорогая Кэти.
Тони».
На это длинное письмо ушло несколько часов.
Каждый абзац в нем был не совсем точным, сжатым изложением долгих размышлений, во время которых Энтони курил, ходил по комнате и отхлебывал небольшими глотками бренди с содовой. Он намеренно отметал все переживания, заглушал вопли тоски, возмущения и отчаяния, рвавшиеся из его истерзанного сознания. Эта нарочитая сдержанность, самый процесс писания, усталость от продолжительного бодрствования постепенно успокоили его, и когда он дописывал последнюю фразу, то уже находился в состоянии какой-то тупой апатии, так что у него даже не хватило сил добавить несколько нежных слов. Он вздрогнул всем телом, когда большая глыба мокрого снега упала с соседнего дома и тяжело Ударилась о стеклянную крышу. Закончив письмо, он внимательно перечитал его, слегка усмехнулся сухой невыразительности и, не заглядывая в записную книжку, написал адрес. Стекло наверху уже посветлело, хмурый поздний рассвет пробивался сквозь низкие облака. Тони положил толстый конверт на камин и снова сел в кресло у огня.
Переживания истекшей ночи изнурили его, но спать не хотелось, хотя он был бы рад забыться.
Но какая в этом польза, когда даже во сне тебя преследуют кошмары еще более страшные, если и не такие гнусные, как сама действительность. Тони мысленно задал себе вопрос, а что такое действительность — сон или явь; он рад был бы поверить, что его теперешнее существование — это тяжелый кошмар, от которого он когда-нибудь очнется для более счастливой жизни. Беспросветное уныние овладевало им, когда он смотрел в лицо этой действительности, где он на каждом шагу встречал отпор, словно все пути были ему отрезаны шахом изощренного противника. Он с ужасом убеждался, что утратил всякий вкус к жизни. Даже Кэти и самые поиски ее казались ему какой-то ловушкой, пустой игрой в воспоминания, тщетной попыткой вернуть исчезнувшее счастье. Даже если он и найдет ее, — оба изменились и, вероятно, отошли друг от друга. Или, если даже Кэти осталась такой же, как была, что он может предложить ей? Исчезла радость, исчезла страсть, исчез живой огонь, который когда-то делал каждое мгновение волшебным. И даже тело его, к которому она когда-то прикасалась с таким восторгом и благоговением, теперь не то. Зачем обманывать себя, что калека, издерганный ночными кошмарами, пугающийся снов и всякого внезапного шума, тот же человек, которого она когда-то любила?