Им помогать запрещают,
Давать им ночлег и пищу,
Порох и пули свинцовые.
Если же те попадутся
И дрожат в ожиданье веревки,
Их сразу отпустят на волю.
«Вставай!» – говорят брюссельцы,
«Вставай!» – говорят гентцы
И весь бельгийский народ.
Хотят вас на растерзанье
Отдать королю и папе,
Папе, который на Фландрию
Крестовый поход снарядил.
Идут хапуги продажные
На запах крови —
Скопища псов,
Змей и гиен.
Напиваться и жрать им хочется.
Бедная наша родина
Для разрухи и смерти созрела.
Это не дон Хуан,
Который вовсю трудился
За Фарнезе, любимчика папского,
[267]
А те, кого одарила ты
Почестями и золотом,
Кто жен твоих исповедовал,
Твоих дочерей и сынов!
Они тебя наземь бросили,
Нож острый к горлу приставили,
А нож – у испанца в руке.
Они над тобой издевались,
Чествуя принца Оранского,
Когда он приехал в Брюссель.
[268]
Когда над каналом вечером
Взлетали огни потешные,
Взрывались, трещали весело,
И плыли ладьи триумфальные,
И рябило в глазах от ковров и картин,
Разыгрывалась, о Бельгия,
История Иосифа,
Которого братья продали.
3
Монах, видя, что его не останавливают, стал все выше задирать нос. А моряки и солдаты, чтобы раздразнить его, ругали Божью Матерь, святых, издевались над католическими обрядами.
Монах неистовствовал и изливал на них потоки брани.
– Да, да! – вопил он. – Я попал в вертеп к гёзам! Да, да, вот они где, окаянные враги отечества! А еще говорят, что инквизитор, святой человек, много их сжег! Какое там много! Кого-кого, а этих отвратительных червей развелось предовольно. Да, да, на прекрасных славных кораблях его величества, прежде сверкавших чистотой, кишмя кишат черви – гёзы, да, да, зловонные черви! Да, да, все это именно черви, грязные, вонючие, мерзкие черви – и певун-капитан, и повар с его поганым пузом, и все остальные с богомерзкими их полумесяцами. Когда король с помощью артиллерии начнет надраивать свои корабли, то, дабы истребить эту ужасную, гнусную зловонную заразу, ему придется истратить более ста тысяч флоринов на порох и ядра. Да, да, все вы рождены на ложе Люциферовой супруги, осужденной жить с сатаной среди червивых стен, под червивым пологом, на червивой подстилке. Да, да, от этого омерзительного сожительства и произошли гёзы. И я на вас плюю!
Послушав такие речи, гёзы наконец сказали:
– Чего мы церемонимся с этим дармоедом? Он все время ругает нас на все корки. Повесим его – и вся недолга!
И бодро взялись за дело.
Когда же принесли веревку, к мачте приставили лестницу и начали скручивать монаху руки, монах взмолился:
– Смилуйтесь, господа гёзы! Это бес злобы говорил во мне, бес, а не я сам, ваш смиренный пленник, бедный инок, у которого только одна шея. Сжальтесь надо мною, милостивцы, суньте мне в рот кляп, если хотите, – это не очень вкусно, но все-таки лучше виселицы!
Гёзы не слушали монаха и, невзирая на ожесточенное его сопротивление, тащили к лестнице. Наконец монах так дико завизжал, что Ламме, которому Уленшпигель, сидя возле него в камбузе, перевязывал рану, всполошился.
– Сын мой! Сын мой! – сказал он. – Они украли у меня свинью и режут ее. Ах они, разбойники! Эх, кабы я мог встать!
Уленшпигель поднялся на палубу, но вместо свиньи увидел монаха. Монах опустился перед ним на колени и простер к нему руки.
– Господин капитан, предводитель отважных гёзов, гроза врагов своих на суше и на море! – завопил он. – Ваши солдаты хотят меня повесить за мое словоблудие. Но это несправедливо, господин капитан! В таком случае накиньте пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, на всех проповедников и на всех женщин, но тогда род человеческий прекратится. Избавьте меня от веревки, государь мой, заставьте вечно за себя Бога молить, моими молитвами вы избавитесь от вечной муки! Простите меня! Бес празднословия совратил меня, и я говорил без умолку. Вот беда-то какая! У меня желчь разлилась – оттого я и наговорил такого, чего прежде и в мыслях не держал. Пощадите, господин капитан, а вы, господа, попросите за меня!
Неожиданно на палубе появился в одном белье Ламме и сказал:
– Капитан и вы, друзья мои! Значит, это не свинья визжала, а монах? Очень рад, очень рад. Уленшпигель, сын мой, я имею тебе предложить касательно его преподобия нечто весьма любопытное. Даруй ему жизнь, но не оставляй на свободе, а то он непременно учинит какую-нибудь пакость. Вели смастерить для него на палубе клетку, как для каплунов: чтоб воздуху было достаточно, но чтоб в ней можно было только сидеть и лежать. Я стану откармливать его, и если только он не будет съедать, сколько я захочу, пусть его повесят.
– Коли не будет съедать – повесим, – сказали Уленшпигель и другие гёзы.
– Что ты задумал, пузан? – спросил монах.
– Увидишь, – отвечал Ламме.
Уленшпигель исполнил его желание, монах был посажен в клетку, и каждый мог теперь на него смотреть сколько душе угодно.
Когда Уленшпигель спустился вскоре после Ламме в камбуз, Ламме спорил с Неле.
– Нет, я не лягу, нет, я не лягу! – говорил он. – Я буду лежать, а они будут лазить в мои кастрюли? Я не теленок, чтобы валяться с утра до ночи на подстилке!
– Не горячись, Ламме! – успокаивала его Неле. – Откроется твоя рана, и ты умрешь.
– Что ж, и умру! – подхватил Ламме. – Мне надоело жить без жены. Мало того, что я ее потерял, а ты еще не даешь мне, корабельному коку, приглядывать за кушаньями! Неужели ты не знаешь, что самый запах подлив и жарких целебен? Он укрепляет мой дух и служит мне утешением в бедах.