— Ах, дорогой мой, — сказал Шалон, когда наконец соблаговолил выйти ко мне, — право, я не знал, что такое труд. Пишу, и ощущение радости, щедрости чувств не покидает меня. Мысли одолевают, оглушают. Перо не успевает запечатлевать образы, воспоминания, размышления, которые рвутся наружу. Скажи, знакомо это тебе?
Я смиренно признался, что лишь редко испытывал подобный пароксизм изобилия. Однако, сказал я, вполне естественно, что в этом он счастливее меня и что долгое молчание, видно, позволило ему накопить такой материал, который и не снился никому из нас.
Я провёл весь вечер вдвоём с ним (миссис Пэкс ещё не перебралась сюда из Парижа) и нашёл в нём любопытные перемены. До сих пор один из основных секретов его обаяния таился в на редкость занимательной беседе.
* * *
Мне самому, располагавшему лишь скудным досугом для чтения, было очень приятно иметь в лице Шалона человека, который читал решительно всё. Ему я был обязан открытием наиболее интересных молодых писателей. Поскольку он выезжал каждый вечер то в театр, то на какой-нибудь светский приём, никто в Париже не знал больше него всевозможных историй, интимных драм, забавных анекдотов. А главное — Шалон был одним из тех редких друзей, с которым всегда можно поговорить о себе, о своей работе, чувствуя при этом, что твой рассказ действительно интересует его и что твой собеседник в это время не думает о чём-то своём. А это чрезвычайно приятно.
Однако человек, которого я увидел в Напуле, был совсем не похож на того, прежнего Шалона. Вот уже два месяца, как он не раскрывал ни одной книги, ни с кем не виделся. Он говорил только о своём романе. Я начал рассказывать ему о наших общих друзьях. Несколько минут он слушал меня, затем, вынув из кармана маленькую записную книжку, принялся записывать.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— О, пустяки, просто мне пришла в голову одна мыслишка, которая пригодится для моего романа, и я боюсь упустить её…
Минуту спустя, когда я повторил ему остроумное словцо одного из заказчиков Бельтара, записная книжка снова оказалась тут как тут…
— Опять! Это уже похоже на манию!
— Дорогой мой, пойми: я вывел в своей книге персонаж, который кое-чем напоминает нашего Бельтара. То, что ты сейчас рассказал, может мне пригодиться.
Он весь был во власти того чудовищного всепоглощающего усердия, которое свойственно начинающим, исполнен рвения неофита. Я привёз с собой несколько глав моей новой книги и собирался прочитать их Шалону, стремясь, как всегда, узнать его мнение. Но добиться, чтобы он выслушал меня, оказалось невозможным. Я пришёл к заключению, что он стал невыносимо скучен. Но окончательно он вывел меня из терпения, когда начал с пренебрежением отзываться о писателях, перед которыми мы всегда преклонялись.
— Вот как, ты восхищаешься естественностью Стендаля? — спросил он. — И это тебя потрясает? Но в сущности ни «Пармская обитель», ни «Красное и чёрное» не поднимаются над уровнем газетных «романов с продолжением». Мне думается, можно писать несравненно лучше…
Я был почти рад, когда пришло наконец время прощаться.
Вернувшись в Париж, я сразу по достоинству оценил, каким замечательным «импресарио» была Глэдис Пэкс. В столице уже много толковали о книге Шалона, и именно так, как надо. Здесь не было и следов той грубой и шумной рекламы, которая отталкивает утончённую публику. Глэдис, по-видимому, владела секретом создания романтической известности и умела окружить имя своего избранника неярким, таинственным ореолом. Поль Моран как-то сказал о ней, что она открыла «герметизм».
Со всех сторон меня засыпали вопросами: «Вы вернулись с Юга? Видели Шалона? Говорят, книга его замечательна?»
Глэдис Пэкс провела весь март в Напуле и вскоре сообщила нам, что роман почти завершён, но Шалон ничего ей не показывал. Он заявил, что его детище представляет собой единое целое и знакомить кого бы то ни было с отрывками означало бы безжалостно разрывать ткань произведения.
Наконец, в начале апреля она известила нас, что Шалон возвращается в Париж и что по его просьбе она в одну из ближайших суббот пригласит нас к себе — послушать чтение романа.
О, это чтение! Мы, наверно, никогда не сможем его забыть. Гостиную на улице Франциска I убрали — точно для театрального спектакля. Свет был почти всюду потушен, горела лишь огромная венецианская лампа; её молочно-белое сияние мягко освещало фигуру читавшего, рукопись и красивую ветку шиповника, стоявшую позади Шалона в вазе китайского фарфора. Телефон был выключен. Слуги получили приказ ни под каким предлогом не тревожить нас. Шалон нервничал, держался с наигранной весёлостью и излишним фатовством, а торжествующая миссис Пэкс вся сияла от радости. Она усадила его в кресло, поставила перед ним стакан воды, поправила абажур. Он надел толстые роговые очки, откашлялся и наконец начал читать.
После первых же десяти фраз мы с Фабером переглянулись. Есть такие виды искусства, где легко ошибиться в оценке, где новизна видения, оригинальность манеры ошеломляют зрителя настолько, что суждение его часто бывает несправедливым, но писатель — тот виден с первых же слов. И тут нам сразу открылось самое худшее: Шалон не умел писать, совсем-совсем не умел. Когда начинающий молод, наивность и непосредственность его книги могут показаться привлекательными. Шалон же писал плоско и глупо. От этого тонкого, столь искушённого человека мы скорее ожидали чрезмерной усложнённости. Но столкнулись мы с совершенно иным — с романом, который могла бы написать мидинетка
[*], — так назойливо выпирала в нём дидактика, унылая и примитивная. Когда Шалон подошёл к третьей главе, нам — вслед за ничтожностью формы — открылась также ничтожность сюжета. Мы смотрели друг на друга с отчаянием. Бель-тара еле заметно пожал плечами. Его взгляд говорил мне:
«Ну кто бы подумал?» А Фабер качал головой и словно бормотал: «Возможно ли это?» Я же следил за Глэдис Пэкс. Понимала ли она, подобно нам, чего стоила книга Шалона? Сначала она слушала его с радостным удовлетворением, но вскоре стала беспокойно ёрзать на стуле и время от времени вопросительно поглядывала на меня. «Какой провал! — подумал я. — Что же сказать ей?»
Читка длилась более двух часов, и за это время никто из присутствовавших не разомкнул рта. До чего же патетичны плохие книги, как беспощадно обнажено в них сердце писателя. Самые лучшие намерения проявляются с поистине детской беспомощностью, в них неудержимо раскрывается наивная душа автора. Слушая Шалона, я с изумлением обнаружил, что в душе его гнездился целый мир разочарований и грусти, мир подавленных чувств. Я подумал, забавно было бы написать книгу о человеке, сочинившем плохой роман, и дать полный текст этого романа, что позволило бы взглянуть на героя с неожиданной и совсем новой стороны. Шалон читал, и его чувствительность, выраженная в такой уродливо-нелепой форме, напоминала трогательную и смешную любовь чудовища.
Когда он кончил, некоторое время все хранили молчание. Мы надеялись, что нас выручит Глэдис Пэкс. В конце концов ведь она была хозяйкой дома и устроительница этого вечера. Но лицо её дышало мрачной враждебностью. Бельтара, как истый сын юга, наделённый замечательным хладнокровием, понял, что надо спасать положение, и тут же экспромтом произнёс подходящую к случаю тираду. Объяснив наше молчание волнением, он сразил благодарность миссис Пэкс, без которой, сказал он, никогда не была бы написана эта прекрасная книга. Обернувшись ко мне, он заключил: «Сиврак, я полагаю, сочтёт за честь отнести её своему издателю».