«Вот оно что, — казалось, говорило его лицо, — так вот оно что…»
Удивленные черты лица расправились, стали сумрачными, суровыми, и мэтр Шарбеф торопливо написал:
«… В ту минуту, когда перо было передано завещателю, с тем чтобы он поставил свою подпись на настоящем завещании, он совершил усилие, желая поднять голову, и отдал последний вздох, что было засвидетельствовано нотариусом и свидетелями, и все они после прочтения завещания подписали его, с тем чтобы оно имело юридическую силу».
24
Жан-Мари медленно приходил в себя. Четыре дня он лежал в бреду и горячке. Но в этот день почувствовал себя лучше. Наверное, накануне приходил врач, переменил повязку, и температура снизилась. Уложили его на парадную кровать. Со своего места он видел большую, не слишком ярко освещенную кухню, белый чепец сидящей в углу старушки, сияющие кастрюли, развешенные по стенам. И календарь, напоминающий о прошлой войне: пухлый, румяный французский солдат обнимает двух девушек-эльзасок. Ему показалось удивительным, что в этом доме живы воспоминания о прошлой войне. На почетном месте висели четыре фотографии: молодые мужчины в военных мундирах, сверху в уголке по маленькому трехцветному банту и черной кокарде, а рядом с его кроватью, переплетенные в черный с зеленым переплет «Иллюстрасьон» с 1914 по 1918 год, чтение на время его выздоровления.
В разговорах он то и дело слышал: «Верден, Шарлеруа, Марна». «Когда была та война». «Когда во время оккупации я была в Милузе». О теперешней войне, о поражении упоминали редко, она еще не внедрилась в сознание. В своем настоящем пугающем обличии она явится только через несколько месяцев, а может быть, через несколько лет. Или тогда, когда возмужают чумазые мальчишки, которые заглядывали в дверь из-за низенькой деревянной перегородки. В рваных соломенных шляпах, загорелые, румяные с зелеными хлыстиками руках, боязливые и любопытные, они вставали на свои деревянные сабо, чтобы сделаться повыше и разглядеть раненого солдата; стоило Жану-Мари шевельнуться, и они исчезали, нырнув за перегородку, как лягушки в воду. Иногда в открытую дверь забредала курица, заглядывала старая свирепая собака, огромный индюк. Своих хозяев Жан-Мари видел только во время обеда. На протяжении дня его опекала старушка в чепце. А вечером возле его кровати садились две девушки. Одну звали Сесиль, другую Мадлен. Поначалу он считал их сестрами. Но нет. Сесиль была дочкой фермерши, а Мадлен взяли на воспитание. На обеих было приятно смотреть — не из-за красоты, из-за свежести. Сесиль — с крупными чертами лица, румяными щеками и очень черными глазами; блондинка Мадлен — с чертами помельче, с ослепительным цветом лица, бело-розовая, как цветущая яблоня.
Девушки рассказывали ему обо всем, что случалось за день. «Это так огорчительно», «не так-то приятно увидеть такое», «ах, сударь, мы так расстроились…» — говорили они. Однако не слишком складно пересказанные новости, слетая со свежих губ, лишались трагичности. Жан-Мари спрашивал себя, все ли крестьяне так относятся к происходящему, или это отношение свойственно юности, глубинный инстинкт подсказывал девушкам, что войны кончаются, захватчики уходят, а жизнь, пусть искалеченная, пусть нескладная продолжается. Мать Жана-Мари, поставив на плиту суп и взяв в руки вязанье, вздыхала: «1914 год? В этот год мы с твоим отцом поженились. Мы страшно горевали в разлуке, но были счастливы, что все-таки муж и жена». Несмотря ни на что, тот страшный год был овеян для них любовью, смягчен их взаимной нежностью.
«Вот и для этих девушек вопреки войне лето 1940-го останется в воспоминании летом их юности», — думал он. Сам он старался ни о чем не вспоминать. Воспоминания давались труднее физической боли. Пережитое не уходило, он двигался по одному и тому же кругу: пятнадцатого мая окончился его отпуск, четыре дня в Анжере, поезда стояли, солдаты спали на полу, грязные, завшивевшие; воздушные тревоги, бомбардировки, бой под Ретелем, отступление, битва на Сомме, опять отступление, а потом дни, когда они бежали из города в город, без командиров, без приказов, без оружия, — и, наконец, горящий вагон… Он снова метался и стонал. И не знал уже, сражался он на самом деле или в горячечном бреду, рожденном жаром и жаждой. Да нет, это не правда, не могло так быть. Этого быть не может… Разве им не рассказывали о Седане? 1870 год, наверху страницы учебника истории с оранжевой полотняной обложкой, он и сейчас ее видел… Как же там было написано? Он тихонько повторял про себя: «Седан, поражение при Седане… неудачное сражение при Седане решило исход войны…» А на стене календарь с улыбающимся румяным солдатом и двумя эльзасками в белых чулках. Да, все это сон, прошлое, а он… Его начинало колотить, и ему под простыни подсовывали горячую грелку к неподвижным тяжелым ногам, а он повторял: «Спасибо, ничего страшного, спасибо, не стоит труда»…
— Сегодня вы выглядите намного лучше.
— Я правда чувствую себя лучше, — отвечал он.
Он попросил зеркало и улыбнулся, увидев черную щетину на подбородке.
— Хорошо бы мне завтра побриться…
— Если у вас хватит сил. А для кого вы хотите быть красивым?
— Для вас.
Девушки рассмеялись и подсели поближе. Им все было интересно: откуда он, где его ранило? Время от времени они опоминались и прерывали его:
— Зачем вы позволяете нам болтать? Мы же вас утомляем… Нас за это потом отругают. Значит, фамилия ваша Мишо? А зовут Жан-Мари?
— Да.
— Вы парижанин? А чем занимаетесь? Рабочий? Нет, конечно. По рукам сразу видно. Вы, наверное, служащий или чиновник?
— Всего-навсего студент.
— А-а, так вы учитесь? А зачем?
— Знаете, — отвечал он задумчиво, — я и сам себя об этом спрашиваю.
Странное дело, он и его товарищи готовились, сдавали экзамены, получали дипломы, прекрасно зная, что они ничему не послужат, что они бесполезны, потому что будет война… Их будущее было определено заранее, их карьеры свершались на небесах, так когда-то говорили о браках: браки свершаются на небесах. Отца отпустили на побывку в 1915 году, поэтому Жан-Мари родился. Его породила война, и он всегда знал, что рожден для войны. В этой мысли не было ничего странного, так думали все его товарищи, все его ровесники, это было логично и разумно. Но теперь, говорил он себе, произошло худшее, все переменилось. У него снова появилось будущее. Война кончилась — страшная, постыдная, но она кончилась. И… появилась надежда…
— Я хотел бы писать книги, — сказал он застенчиво, открывая двум крестьянкам, двум незнакомкам, желание, которое таил в глубине сердца и едва ли открывал сам себе.
Жан-Мари хотел узнать, как называется деревня и ферма, где он очутился.
— Отсюда никуда не доедешь, — пожаловалась Сесиль. — Глухомань. У нас тут веселья мало. Сама коровой становишься, ухаживая за коровами, разве не так, Мадлен?
— А вы давно здесь живете, мадемуазель Мадлен?
— Мне еще месяца не было. Мама Сесиль вырастила меня. Мы с ней молочные сестры.
— Я вижу, что вы хорошо ладите.