«Останется ли там еще это замечательное «Корто»?» — размышлял он. Резные деревянные ворота с сиренами и тритонами — истинное произведение искусства с сертификатом комиссии по историческим памятникам города Парижа — открылись и закрылись за ним с тихим жалобным скрипом. Перешагнув порог, Шарли сразу же утонул в густой темноте, но не огорчился, а с веселой беззаботностью двадцатилетнего зашагал наугад по направлению к набережным. Карманный фонарик он позабыл. «Но я же знаю каждый камень у себя в квартале, — утешил он сам себя. — Всего-то и дела — пройти вдоль Сены, а потом по мосту Мари. Автомобилей сейчас не может быть много». И как только он произнес про себя этот монолог, в двух шагах от него вынырнул автомобиль с покрашенными в синийчвет, согласно новым правилам, фарами, летящий на полной скорости. Шарли от неожиданности опешил, отскочил назад, споткнулся, почувствовал, что теряет равновесие, инстинктивно взмахнул рукам и, не найдя никакой опоры, кроме воздуха, упал. Машина резко взяла в сторону, женский голос отчаянно крикнул: «Осторожнее!» Поздно.
«Я погиб. Меня раздавят. Избежать столько опасностей и погибнуть так… глупо… Надо мной посмеются… Кто же сыграл со мной дурацкий гибельный фарс?..» Эта последняя мысль обезумевшей птицей, сманенной с гнезда огнем и растворившейся в темноте, промелькнула в мозгу Шарли и улетела вместе с жизнью. Удар пришелся прямо по голове. Крыло автомобиля вдребезги разнесло черепную коробку. Кровь, мозг разлетелись, как при взрыве, и несколько капель упало на ту, что сидела за рулем, — красивую женщину в шляпке из соболя, маленькой, не больше тарелки, с рыжей вуалеткой, вьющейся вокруг ее золотых волос. Арлет Кораль, на прошлой неделе вернувшаяся из Бордо, в ужасе смотрела на труп и шептала:
— Невезуха! Какая невезуха!
Она была женщиной предусмотрительной, она не забыла взять с собой фонарик и осмотрела лицо, а вернее, то, что от него осталось, и узнала Шарли Ланжеле: «Ах, бедняга!.. Я мчалась на всех парах, это факт, но он-то мог бы быть повнимательней, старый дурак! Что же мне теперь делать?»
И тут же сообразила: страховка и права у нее в порядке, а ее влиятельный знакомый будет рад все для нее уладить. Она успокоилась, хотя сердце у нее еще колотилось, присела на ступеньку автомобиля, перевела дыхание, закурила сигарету, попудрилась дрожащей рукой и поехала за помощью.
Мадам Логр наконец-то покончила с приборкой кабинета и библиотеки. Она пошла в гостиную, чтобы вытащить из розетки шнур пылесоса — она включала его в гостиной. Пылесос толкнул столик, на котором стояла «Венера с зеркалом», тот покачнулся. Мадам Логр вскрикнула: статуэтка упала на паркет. Голова Венеры разлетелась на мелкие осколки.
Мадам Логр вытерла лицо передником, постояла секунду в нерешительности, потом, не тронув статуэтку, с неожиданной для такой крупной женщины легкостью подошла к пылесосу и подняла его. Убрав пылесос на место, она бросилась из квартиры вон.
— Скажу, как только дверь открылась, подул сквозняк, и статуэтка упала. Он тоже виноват, зачем поставил ее с краю стола? И пусть говорит, что хочет, чтобы ему сдохнуть! — гневно заключила она.
30
Если бы кто-то сказал Жану-Мари, что в один прекрасный день он окажется в глухой деревеньке, вдалеке от своего полка, без денег, без возможности связаться со своими, не зная даже, в добром ли они здравии в Париже или, как многие другие, погребены в воронке разорвавшейся на обочине бомбы, если бы ему кто-то сказал, что он будет жить и даже радоваться, хотя Франция разгромлена, он бы ни за что не поверил. Однако так оно и было. Воплощенное горе, его безысходность таили в себе спасение и поддержку, как каждый сильный яд является одновременно и противоядием, ибо все беды, от которых он страдал, были непоправимы. Не в его силах, скажем, было сделать так, чтобы «линию Мажино» не обогнули или не прорвали (что там было на самом деле, никто не знал), чтобы два миллиона французских солдат не попали в плен, чтобы Франция не потерпела поражения. Он не мог наладить почту, телеграф, телефон, добыть бензин или автомобиль, чтобы добраться до железнодорожной станции, которая находилась в двадцати километрах, да и поезда оттуда не ходили — пути разбомбили. И пешком добраться до Парижа он тоже не мог, потому что был тяжело ранен и только-только начал ходить. Не мог он заплатить хозяевам, у которых лежал, потому что у него не было ни франка, и раздобыть эти франки тоже было негде. В общем, он ничего не мог, и поэтому спокойно жил там, где оказался, и ждал.
Ощущение своей полной зависимости от внешнего мира принесло ему как ни странно покой. Даже одежда и та ему не принадлежала: изорванный, прожженный во многих местах мундир никуда уже не годился, и на него надели рубашку хаки и запасные брюки кого-то из ребят, живущих на ферме. В городке он купил себе сабо. Однако он сумел демобилизоваться, тайком перейдя демаркационную линию и соврав насчет места своего рождения; теперь ему нечего было опасаться, что он может попасть в плен. Он так и жил на ферме, но с тех пор, как рана у него затянулась, не спал уже больше в парадной кровати на кухне. Ему отвели крошечную комнатенку под сеновалом. Из круглого окна он любовался мирным видом полей, черных, жирных, и лесов за ними. Слышал воркованье голубей на голубятне, а ночами — беготню мышей.
Жизнь, таящую в себе смертельную безнадежность, можно выносить, только проживая ее день за днем, говоря себе вечером: «Вот и еще одни сутки миновали, и ничего, слава Тебе, Господи, особо дурного не случилось, посмотрим, что будет завтра». Все, кто окружал Жана-Мари, говорили себе именно так, вернее, жили, словно так себе говорили. На ферме кормили коров, косили сено, сбивали масло и никогда не обсуждали, что будет завтра. О будущем заботились: сажали яблони, которые дадут яблоки на четвертый или на пятый год, откармливали хряка, чтобы заколоть его года через два, но никогда не возлагали надежд на завтрашний день. Бывало, Жан-Мари спрашивал: «Завтра будет хорошая погода?» (обычный вопрос парижанина на каникулах), и слышал в ответ: «Кто же его знает. Понятия не имею. Кто это может знать?» На вопрос: «Будут ли в этом году груши?» — следовал ответ: «Может, и будет немного, — взгляд крестьянина обегал с недоверием жесткие зеленые плоды на подстриженных шпалерами деревьях, — но твердо сказать нельзя… неведомо… там видно будет…» Нажитый веками опыт коварства судьбы — апрель, и вдруг заморозки; град, обрушившийся на готовое к жатве поле; июльская жара, спалившая огород, — научил их мудрому умению не спешить, которое не мешало им делать изо дня в день все, что положено. «Они не располагают к себе, но вызывают уважение», — думал Жан-Мари, никогда не имевший дела с крестьянами: вот уже пять поколений Мишо жили в городе.
Жители этой деревеньки были гостеприимны, вежливы, мужчины — разговорчивы, девушки — кокетливы. Узнав их поближе, гость открывал другое: жадность, жестокость, злобу — неожиданные черты, которые, возможно, были атавизмом и уходили корнями во тьму прошлого, сопутствуя страху и ненависти, веками передаваемым по наследству от поколения к поколению. Но вместе с тем в них было и великодушие. Фермерша не дала бы соседке ни одного яичка, продавая курицу — не уступила бы ни единого су, но когда Жан-Мари собрался уходить, объяснив, что у него нет денег, что не хочет быть им в тягость, что постарается добраться до Парижа пешком, семейство выслушало его в растерянном молчании, и мать с неожиданным достоинством сказала: