Офицер, похоже, был в не меньшем смятении, чем дама, слушал и не понимал, что ему говорят, но потом лицо его осветилось улыбкой.
— Говорит, что разыскали все… Вот только челюсть старого господина сломалась, потому что с ней играли ребятишки: они хотели вставить ее бульдогу, который стоит в гостиной.
И офицер, и дама мало-помалу пришли в себя и вернулись с облаков на землю. Они огляделись и на этот раз увидели малышку Розу. Офицер потянул ее за ухо:
— Что вы там натворили, плутишки?
Голос у него был глух и безжизнен, зато смех дамы звучал как подавленное рыдание. Таким нервным смехом смеются люди, пережившие смертельную опасность, еще не в силах позабыть о ней. Малышке Розе тоже было не по себе, и она попыталась спастись бегством, но у нее ничего не получилось. «Челюсть… да… конечно… мы хотели, чтобы у бульдога был вид, будто он кусается красивыми белыми зубами…» Но она испугалась, что офицер на нее рассердится (вблизи он оказался очень большим и страшным), и плаксиво забубнила:
— Ничего мы такого не делали… и в глаза не видели вашу челюсть…
Со всех сторон набежали ребятишки. И каждый что-то кричал громко, пронзительно. Дама произнесла умоляюще:
— Нет, не надо ничего говорить! Ничего страшного. Хорошо, что отыскали все остальное.
Час спустя из сада Перренов вылетела стайка малышей в замурзанных фартучках, а за ними следом два солдата — немца выкатили тележку, на которой что только не громоздилось — корзина с чайным сервизом, канапе, одна ножка у которого была сломана, клетка для канарейки, солдаты приняли ее за требуемую владелицами корзину для салата, альбом в рытом бархате и множество всяких других вещей. Процессию замыкали Люсиль и офицер. Они прошли через весь город под пристальными взорами горожанок, и каждая из них отметила, что немец и француженка не сказали друг другу ни слова, что они даже не смотрели друг на друга и оба были очень бледны. Лицо у офицера оставалось непроницаемым, смотрел он холодно. Женщины перешептывались:
— Она, понятное дело, высказала ему все, что думает… Стыд и позор — привести хороший дом в такое состояние. А он пришел в ярость. Немцы, черт побери, не привыкли, чтобы им сопротивлялись. Правильно она сделала, невестка мадам Анжелье. Мужественная оказалась женщина. Мы же не собаки какие-то.
Одна из них, та, что ходила с козой и сказала дамам Анжелье, когда они возвращались после вечерней службы в пасхальное воскресенье: «Нет ничего хуже немцев!», маленькая седенькая старушка с голубыми глазами, шепнула, проходя мимо Люсиль:
— Так им и надо, мадам! Покажите, что вы их не боитесь! Ваш пленный муж будет гордиться вами.
Сказала и заплакала, не потому что и у нее кто-то находился в плену — ни мужа на войне, ни сына у нее никак не могло быть, слишком она была старой, — но наши пристрастия прочнее всех страстей: старушка осталась сентиментальной патриоткой.
15
Стоило встретиться лицом к лицу немцу и мадам Анжелье — старшей, оба инстинктивно делали шаг назад. Немец, вполне вероятно, отступал от избытка вежливости, нежелания досаждать своим присутствием хозяйке дома, но в его торопливом движении таилось и бессознательное чувство самосохранения — так отпрянул бы в сторону породистый конь, почуяв рядом змею. Зато мадам Анжелье даже не давала себе труда скрыть судорогу отвращения, которая передергивала ее при виде опасного, отвратительного чудовища. Однако хорошее воспитание и есть та узда, что смиряет непроизвольные порывы человеческой натуры, — в следующую секунду офицер вытягивался до невозможности прямо, черты его застывали в неподвижности, и с четкостью автомата он резко ронял голову и щелкал каблуками. («Ох уж эта пруссацкая вежливость», — шептала про себя мадам Анжелье, не подозревая, что для немца из Восточной Германии подобное приветствие так же привычно, а значит, и пусто, как приветственный поцелуй араба или handshake англичанина). В ответ мадам Анжелье скрещивала на груди руки, так скрещивают их монахини, читающие по покойникам, когда поднимаются со своего стула, чтобы поприветствовать члена семьи, подозреваемого в неприязни к духовным лицам. Какие только чувства не отражались на лице госпожи Анжелье! Притворное почтение («вы здесь хозяева»), осуждение («кто не знает, какие вы подлецы!»), смирение («свое отвращение я передаю в руки Господа») и, наконец, что-то вроде свирепой радости («ты, голубчик, будешь гореть в геенне огненной, а я покоиться у сердца Иисуса!»). Последняя мысль часто замещалась пожеланием, и его мадам Анжелье высказывала всякий раз, как только видела представителя оккупационной армии: «Надеюсь, он скоро будет на дне Ла-Манша» — в это время со дня на день ожидалось наступление англичан. Свои пожелания мадам Анжелье считала осуществившейся реальностью, немец виделся ей бледным, раздувшимся, качающимся на волнах утопленником. Лицо ее освещалось едва заметной улыбкой, будто последним лучом заходящего солнца, и она отвечала на любезный вопрос собеседника о здоровье: «Благодарю вас. Я чувствую себя настолько хорошо, насколько это возможно», а мрачная нота, звучащая в последних словах, означала: «насколько это возможно при отчаянном положении Франции».
За мадам Анжелье следовала Люсиль. Все последние дни она была особенно отчужденна, рассеянна, неуступчива; проходя мимо немца, она молча наклоняла голову, немец тоже ничего не говорил, но, думая, что его никто не видит, стоял и смотрел ей вслед. У свекрови, похоже, открывались глаза на спине, чтобы не упустить его взгляд. Не поворачивая головы, она гневно шипела невестке: «Не вздумайте обернуться. Он все еще тут». И облегченно вздыхала, только когда дверь за ними закрывалась, после чего вперяла в невестку убийственный взгляд и сухо роняла: «Сегодня вы причесаны не так, как всегда!» — или: «Вы надели новое платье? Оно вам не идет!»
Однако, несмотря на ненависть, которую свекровь питала к невестке просто потому, что та находилась рядом с ней, а ее дорогой сыночек за колючей проволокой, несмотря на все, что она могла почувствовать, предугадать, ощутить, ей и в голову не могло прийти, что Люсиль и немец могут питать друг к другу нежные чувства. В конечном счете каждый судит по себе. Скупцу в каждом поступке чудится корыстолюбие, сластолюбцу — тайное сладострастие. Для мадам Анжелье-старшей немец вообще не мог быть человеком, он был воплощенной жестокостью, коварством, ненавистью. Ей и в голову не приходило, что другие могут на немцев смотреть иначе. Представить себе, что Люсиль способна влюбиться в немца, для нее было так же невозможно, как вообразить соитие с чудовищем — драконом, единорогом, василиском. Не думала она, что и немец может влюбиться в Люсиль, по ее представлениям, в немцах не было ничего человеческого. Она считала, что, пристально глядя на них, немец стремится лишь унизить обитателей оскверненного им французского дома, что он испытывает варварское удовольствие, видя в своей полной власти мать и жену французского военнопленного. «Бездушие» Люсиль — так она определяла поведение невестки — выводило ее из себя: «Подумать только! Занята новыми прическами, новыми платьями! А ведь немцу может показаться, что наряжаются ради него. Как этого не понять? У нее нет ни капли собственного достоинства!» Свекровь с удовольствием надела бы на Люсиль маску и обрядила в мешок. Красота и здоровье молодой женщины причиняли ей почти физическое страданье. Сердце у нее кровоточило: «А в это время мой сын, родной сыночек…»