Разумеется, пришлось обставить дом заново, от подвала до чердака. Городская мебель никак сюда не подходила. Потребовалось немало времени и труда, но постепенно они объездили окрестные фермы и ухитрились задешево подобрать на редкость изысканные вещи, главным образом старинные, времен революции, и теперь наконец все в доме прекрасно сочетается одно с другим. Они даже пьют пиво из оловянных кружек. Грейс углядела их в доме одного старика, они стояли в погребе, сплошь покрытые паутиной. Старику, по его словам, было восемьдесят семь, а кружки принадлежали еще его отцу. Сам он никогда ими не пользовался, и, если она желает, он их продаст по двадцать центов за штуку. Пожалуй, цена будет в самый раз. Правда, прелестная история? И все соглашались: да, прелестно.
Время шло, зима сменялась весной, лето — осенью, и они наблюдали за этой чредой. Нет, им бы не хотелось жить там, где не замечаешь времен года. Когда наступает новая пора, это такое волнующее событие! В конце лета приходит день, когда отлетает на юг первая утка, и это знак, что настала осень. Потом падает и тут же тает первая снежинка — и это предвестница зимы. Но всего чудесней тот день ранней весны, когда вдруг увидишь, что раскрылся первый подснежник или прилетел первый скворец. Они ведут дневник времен года и пишут городским друзьям замечательные письма:
«Думаю, Вам бы сейчас здесь поправилось. Вокруг безумствует весна. Сегодня я впервые услыхал дрозда. Чуть не за одну ночь зацвели все наши старые яблони. Если Вы помедлите еще неделю, будет поздно. Так что приезжайте скорей. Вам понравятся наш фруктовый сад и наши старые, корявые, смешные и милые яблони. По-моему, почти всем им уже под восемьдесят. Наш сад не то что современные садики, где считанные деревца выстроились по линеечке. Яблок мы собираем мало. Они мелкие, кислые, терпкие и кривобокие, как сами деревья, и их всегда немного, но нам хватает. Почему-то от этого они нравятся нам еще больше. Все это очень в духе Новой Англии».
И так год за годом течет жизнь — безмятежная, размеренная. В первый год разбивают декоративный садик с каменными горками и высаживают кое-какие луковичные и альпийские растения. Повсюду вокруг дома и подле изгороди посажены штокрозы. На следующий год они радуют глаз своим изобилием. Просто поразительно, как быстро они принялись и пошли в рост. Тогда же, на второй год, хозяин устроил в сарае кабинет, большую часть работы проделал своими руками, ему лишь немного помогал наемный работник. На третий год — к тому времени стали подрастать дети, в деревне они растут быстро, — начали строить бассейн для плавания. На четвертый год он был готов. Меж тем глава дома работал над своей пьесой, но подвигалась она медленно — слишком много было всяких других дел.
Пятый год… что ж, иногда и по городу соскучишься. Возвращаться в город насовсем — такого у них и в мыслях нет. Место здесь прекрасное, если только не считать трех зимних месяцев. Так что в этом году они поедут в Лондон, на три непогожих месяца снимут там квартиру. Грейс, понятно, без ума от музыки и скучает по опере, а сам он любит театр, к тому же приятно будет вновь оказаться среди людей своего круга. Местные жители — отличные соседи, но порой начинаешь тосковать по всему тому, что в большом городе обогащает духовную жизнь, и это главный недостаток провинциального существования. Так что в этом году он решил повезти свою старушку в Лондон. Они походят по выставкам, послушают музыку, возобновят старые знакомства, поглядят, что происходит на свете. Быть может, в феврале недельки на три даже махнут на Бермуды. Или на Гаити. Вот места, которых, говорят, современная цивилизация почти не коснулась. У них там ветряные мельницы и процветает шаманство. Все дико и первозданно-красочно. Такая поездка нарушит однообразие их жизни. К первому апреля они, конечно, вернутся в свой сельский уголок.
Так чаще всего и складывается жизнь беглеца. Но бывает и по-другому. Американцы, которые покинули Америку и обосновались в Европе, это люди того же склада, но в их бегстве от действительности больше горечи и отчаяния. Джордж Уэббер встречался с ними в Париже, в Швейцарии и здесь, в Англии, и ему казалось — это едва ли не самое крайнее крыло все того же опустошенного племени. Эти американцы зашли так далеко, что уже и самих себя не обманывали басней, будто любят природу, привержены земле и возвращаются к простой и добродетельной жизни истого янки. У них не осталось за душой ничего, они только и умели без разбору глумиться и издеваться надо всем американским. Насмешку эту питали прочитанные книги, понаслышке подхваченные чужие мнения, а пожалуй, и попытка оправдать себя досужими рассуждениями. В этих насмешках не было ни чистосердечия страсти, ни искренности подлинного негодования, и год от году они становились беззубей. Ведь беженцам только и оставалось пить да глумиться, оставалось безрадостно плестись по замкнутому кругу: все те же кафе, стопки блюдец, по которым ведется счет выпивке; окружающий мир виделся им как в кривом зеркале, а в сентиментальных мечтах рисовались Париж, или Англия, или Европа, бесконечно далекие от истинного своего облика, будто взятые из сказки, будто нога этих людей никогда не ступала на берега, которые, по их же уверениям, они так хорошо знали и так преданно любили.
И при встречах с представителями этого племени Джорджу всегда казалось, что коренная внутренняя основа у иллюзии и у крушения одна и та же, все равно, следует ли человек сравнительно безобидному рецепту побега на ферму с надуманными увлечениями декоративным садоводством, плотничаньем, выведением штокроз и прочим или выбирает более горький путь — переселяется в Европу, с утра до ночи сидит в кабаке и пьет. И все равно, кто они — американцы ли, англичане, немцы или готтентоты. Все они — слабые души. Они бегут от жизни, потому что не в силах встретиться с ней лицом к лицу. Если у них есть талант, он не столь велик, чтобы они могли состояться как художники и завоевать успех, который они на словах презирают, но за который готовы бы продать жалкие остатки своей худосочной души. Если они хотят творить, желание это недостаточно владеет ими, чтобы, наперекор всем мукам и разочарованиям, они сумели задумать что-то, облечь в должную форму и довести до конца. Если они хотят работать, желание это недостаточно искренне, чтобы они могли взяться за работу и уже не отступаться, работать, пусть глаза лезут на лоб и голова идет кругом, пусть из тебя ушли все жизненные соки и ты совсем исчерпался, пусть ты до того устал и вымотался, что весь мир видится в каком-то зыбком тумане, пусть в горле пересохло и в висках стучит, пусть уже не осталось никаких сил и не знаешь ни отдыха, ни срока, пусть уже и сна нет и ничего больше не можешь, даже работать — и все-таки снова работаешь. Нет, это немощные, несостоявшиеся служители муз, одаренные лишь в самой малой мере и оттого более нищие, чем если бы им вовсе ничего не было дано. И потому, лишь вполсилы стремясь к цели, они в конце концов спасаются бегством от дела, которое им не по плечу, и попусту тратят время, балуются литературой, копаются в саду, плотничают и пьют.
Таков, на свой лад, был и этот англичанин Рикенбах Рид. В тот же вечер, позднее, он признался Джорджу, что он писатель — в некотором роде писатель, как выразился он не без горечи. У него вышло с десяток книг. Он снимал их с полок как-то странно торопливо, словно бы смущенно, и показывал Джорджу. То были литературные портреты писателей и политических деятелей, написанные в духе исторических биографий «разоблачительной школы». Джордж потом прочел одну или две книги Рида, и они оказались примерно такими, как он и думал. Они развенчивали все, кроме самих себя. То были безжизненные порождения многословного стречеизма: автор, отнюдь не обладающий остроумием графини Стречи и не утруждавший себя работой, сумел в лучшем случае изобразить на бумаге подделку под живость, которая у него давно выдохлась, свою смертельную усталость, пустоту своей фатовской души. Таким образом, книги эти, посвященные десятку разных людей и разным эпохам, были все на одно лицо, все говорили об одном и том же — о крушении надежд, об уколах призрачного разочарования, все воплощали в себе холодное, надуманное, мертвящее неверие.