— По-твоему, плохо дело, Харли?
И вся обратилась в слух.
Он отвел глаза, снова уставился в голубую пустоту неба, попыхтел трубкой, ответил не сразу:
— Плоховато, Маргарет… Но ты не волнуйся. Поживем — увидим.
И он пошел своей дорогой, а она осталась одна, упершись мрачным взглядом в тротуар знакомой улочки. Пылинки привычной жизни вихрились вокруг. Слабый луч солнца коснулся лица, а она ничего не замечала, так и застыла, хмурая, недвижная, глядя в одну точку.
— А, Маргарет!
Услыхав этот сочный голос, подслащенный медовой прелестью его обладательницы, она обернулась, машинально улыбнулась и напряженно поздоровалась.
— Ну, ты, уж конечно, вон как им гордишься? Он всегда тебя предпочитал всем на свете. Уж конечно, прямо дрожишь от нетерпенья? — разливался медовый голосок, а лицо в свете неяркого дня было совсем как у фарфоровой куколки. — Это ж надо, скажу я вам! Я так и зашлась! Ты-то, верно, на седьмом небе! Да я прямо дождаться не могу! Прямо помираю, хочу поскорей прочесть! А уж ты теперь совсем нос задерешь!
Маргарет что-то пробормотала, через силу улыбаясь непослушными губами. Наконец она снова осталась одна, с трудом натянула на хмурое, встревоженное лицо маску спокойствия. Она пошла по делу, которое привело ее в город. Как автомат, проделала все, что требовалось. И все время думала:
«Так, значит, он написал про нас! Вот оно что! — Мысль ее яростно пробивалась сквозь путаницу противоречивых чувств. — Ну, уж не знаю, что там написано, а только моя-то совесть чиста. Если кто воображает, будто за мной водится что худое, они сильно ошибаются… Ну, а если Джордж хочет навести на меня критику… — это слово для нее означало: осудить всю ее жизнь и поведение, — что ж, пожалуйста. Я весь свой век прожила в этом городе, и, что бы там кто ни говорил, все знают, я-то никогда не была безнравственной. — А это слово имело для нее один-единственный смысл — сексуальную извращенность. — Нет уж, не знаю, что там Харли говорил, будто с этой книжкой нелегко будет примириться и теперь разговоров не избежать, зато одно я знаю твердо, мне-то стыдиться нечего…»
Голова у нее распухла от самых диких догадок. Сотни опасений, тревог, страхов захлестывали ее. Но через все пробивались лучи упрямой силы и верности:
«О чем бы он там ни написал, его книга никому не повредит. Все мы, бывает, делаем что-нибудь такое, о чем после жалеем, но мы вовсе не дурные люди, нет среди нас дурных людей. Я не знаю ни одного по-настоящему дурного человека. Он не мог бы навредить нам, даже если б захотел. — И, чуть подумав, прибавила: — Только не мог он этого хотеть».
Когда вечером вернулся домой брат, она сказала ему:
— Ну, попали мы в переделку!.. Я встретила на улице Харли Мак-Нэба, и он говорит, нехорошая у Джорджа книга… Так вот, не знаю, что он там написал про тебя… ха-ха-ха… но моя совесть чиста!
Рэнди пошел за нею на кухню, и, пока Маргарет готовила ужин, они долго и серьезно все это обсуждали. Слова Мак-Нэба их озадачили и сбили с толку. Книгу они оба еще не читали, каждый рылся у себя в памяти, пытаясь понять, что же могло туда попасть, но так ни до чего и не додумались.
Ужинали в тот вечер поздно, и когда Маргарет подала на стол, оказалось, что все у нее подгорело.
Три недели спустя Джордж сидел в задней комнатушке своей мрачной нью-йоркской квартиры на Двенадцатой улице и просматривал утреннюю почту. Ему всегда хотелось получать письма. Теперь он их получал. Ему казалось — все письма, которых он ждал всю свою жизнь, все письма, о которых так мечтал и которых никогда не получал, теперь обрушились на него, как потоп.
Ему вспоминались все годы, все несчетные, томительные дни и часы ожидания, после того как впервые он уехал из дому учиться. Вспоминался тот первый год вдали от дома, первый год в колледже, — тогда ему казалось, он только и делает, что ждет письма, а оно все не приходит. Вспоминалось, как все студенты дважды в день, в полдень и вечером, после ужина, бегали на почту. Вспомнилась почта — убогое зданьице на главной улице маленького студенческого городка, и толпы студентов — они входили и выходили и заполняли всю улицу, битком набивались в тесную, убогую комнатку, открывали свои почтовые ящики, доставали письма, топтались у окошка, где выдавали корреспонденцию.
Казалось, письма получают все, кроме него.
Вот молодые ребята сгрудились по углам, другие стоят, прислонясь к стене, кто привалился к дереву, кто облокотился на перила, кто примостился на крыльце, на веранде студенческих землячеств, кто бредет по улице, ничего не замечая вокруг, — все поглощены письмами, все читают, все погрузились в них с головой. Вот один паренек, у него в целом свете нет никого, кроме его подружки, и никто ему больше не нужен: он забился в угол, чуть поодаль от шумной добродушной толпы, и медленно, внимательно, слово за словом читает одно из писем, которые она пишет ему каждый день. А вот другой юноша, лощеный красавец, местный сердцеед, на ходу небрежно проглядывает десяток надушенных посланий, листает страницы, не без самодовольства снисходительно отвечает на шуточки приятелей по поводу его последней победы. Студенты читают письма от подруг, от приятелей из других колледжей, от старших братьев и младших сестер, от отцов, матерей и любимых дядюшек и тетушек. Все эти люди шлют им знаки дружбы, родственной близости, приязни и любви — чувств, что дают человеку устойчивость, укрепляют в нем уверенное, мужественное ощущение родного дома, поддерживают его, оберегают от отчаяния, полнейшей беззащитности, от ужасного ощущения, что ты лишь ничтожная песчинка в мире, открытом всем ветрам.
Казалось, это дано всем, кроме него.
А потом он вспоминал свои первые годы в Нью-Йорке, годы блужданий, первые годы жизни в полнейшем одиночестве. Казалось, в ту пору он еще нетерпеливей, чем в студенческие годы, ждал письма, которое так и не пришло. То было время, когда он изнывал от тоски в тюремном одиночестве крохотных каморок. Время, когда он бился головой о теснившие его стены. Время несчетных разочарований, тоски, горькой печали и одиночества, когда душа его не знала покоя и ему представлялись письма, которых он так и не получил. Письма от благородных, верных и добрых людей, каких он вовсе и не знал. Письма от храбрых и великодушных друзей, которых у него никогда не было. Письма от преданных родственников, соседей, однокашников, которые давно и думать о нем забыли.
Что ж, теперь письма пришли — и ничего подобного он не ждал.
Он сидел у себя в комнате и читал их, онемев среди городского грохота. Два луча света упали из окна на пол. За стеной, на задворках, по гребню ограды, весь дрожа от охотничьего азарта, крался кот.
Без подписи, карандашом, на линованном листке из блокнота:
«Ну, писака, старуха Флад збижала вчера во Флориду, потому как получила так сказать романчик от так сказать литиратора, она-то думала, она его знает. Ох, господи, да как ты взял на душу такой грех. Я оставила твою тетку Мэг в пастели лежит бидняшка пластом бледная как смерть, никогда ей не подняться, это ты ее уложил бандицким пиром. Твая дарагая падрушка Маргарет Шепертон была тебе как систра радная а типерь пагибла апазорил ты ее по гроп жизни, расписал чисто распутницу какую. Пагубил и апазорил своих друзей не вздумай к нам приижать ты для нас ровно как помер и видеть тебя не хатим. Я всигда была против линча, а коли увижу толпа волокет по площади твою обезьяню тушу слова папирек не скажу. И как ты можеш спать по ночам с таким грехом на душе. Изничтош эту мерзопакосную и непотребную книгу и пускай не пичатают больше ни единой штуки. Ты савиршил грех похуже Каина».