Так говорит Человек-Творец. И вдруг все меняется, я уже не Творец, а просто Живой Человек — член общества, друг и сосед, сын и брат рода людского. И когда я смотрю на то, что сделал, с точки зрения этого человека, я сразу чувствую себя последним псом. Я вижу, сколько боли и страданий причинил людям, которых знаю, и не пойму, как же это я мог и какие тут возможны оправдания — даже если бы мой роман был велик, как «Король Лир», и убедителен, как «Гамлет».
Как ни дико это звучит, поверь: читая письма, которые просто-напросто оскорбляли, проклинали и угрожали, я даже получал своего рода нелепое, чудовищное удовольствие. Оказывается, есть горькое утешение в том, что меня обзывают самыми непотребными словами, какие только можно вспомнить или придумать, или грозят, если я посмею сунуться в Либия-хилл, тут же прострелить мне башку. Что ж, во всяком случае, написав такое письмо, бедняга хоть немного отвел душу.
Но есть письма, которые вонзаются мне в сердце, как нож острый, — эти не проклинают и не угрожают, их написали люди, которые ошеломлены и ушиблены, которые никогда не причиняли мне зла, были расположены ко мне, доверяли мне, эти люди не знают, каков я на самом деле, и теперь пишут, не тая боли, содрогаясь душой, обнаженной, исхлестанной жгучим стыдом, и, ничего не понимая, снова и снова задают мне все тот же страшный, неотступный вопрос: почему ты это сделал? Почему? Почему?
Я читаю их письма — и сам перестаю понимать почему. Я не могу им ответить. Как Человек-Творец я думал, что знаю, и думал, что ответ мой вполне исчерпывающий. Я писал о них с грубой прямотой, старался не упустить ни единой мелочи и подробности, потому что думал, что писать иначе, что-то утаивать или смягчать было бы трусостью и фальшью. Я думал, что Книга моя — сама себе оправдание.
Но теперь, когда дело сделано, я уже ни в чем не уверен. Меня терзают и сводят с ума сомнения и горькие сожаления. В иные минуты я, кажется, готов жизнь отдать, лишь бы вернуть мой роман в небытие, чтоб не было ни рукописи, ни книги. Ведь чего я этой книгой достиг? Только опозорил своих родных, друзей и всех тех в нашем городе, чья жизнь хоть как-то связана с моей? А что я спасаю среди обломков этого крушения?
«Честность художника», — скажешь ты.
О да… если б только подобное утешение могло успокоить мою совесть! Что уж говорить о честности — в ней тоже есть червоточинка. Если б я мог сказать себе, что каждое слово, каждая фраза, каждая сценка написаны мной в полную силу, непредвзято и беспристрастно! Так нет же. В памяти всплывает столько слов, столько беспощадных фраз, написанных в запальчивости, которая не имеет ничего общего ни с искусством, ни с моей честностью. Все мы люди, а не ангелы, и уж что нам не дано, то не дано! Так что же, значит, художник не может творить с чистым сердцем?
Во всей этой скверной истории есть еще и мрачная насмешка. Это же до безумия смешно: в письмах почти все проклинают меня за то, чего я не делал и чего не говорил. И еще того смехотворней — меня хвалят, хоть и неохотно, как раз за то единственное, чего у меня нет. В большинстве писем, даже в тех, где меня грозятся повесить и отказывают мне в малейших крохах таланта (кроме разве гения непристойности), меня неизменно превозносят за мою так называемую «память». Кое-кто обвиняет меня в том, что восьмилетним мальчишкой я рыскал повсюду, напихав в карманы записные книжки, — и, навострив уши и вылупив глаза, подслушивал, подглядывал, запоминал каждое слово, каждую фразу, каждый поступок моих добродетельных, ничего не подозревающих земляков.
«В жизни не читал такой похабной стряпни, но не могу не отдать тебе должное — память у тебя на диво», — весьма убедительно пишет один из моих сограждан.
А памяти-то у меня и нет. Я должен видеть что-то тысячу раз прежде, чем и вправду увижу. То, что они называют моей памятью, то, что, как им кажется, они и сами помнят, они на самом деле никогда не видели. Им чудится, будто они помнят, а на самом деле это я наконец увидел, когда поглядел в тысячный раз».
Рэнди приостановился — а ведь верно! С тех пор как вышла книга, он и сам не раз и не два своими глазами в этом убеждался.
Да, в книге Джорджа едва ли хоть одна подробность в точности такова, как оно было на самом деле, едва ли найдется хоть одна страница, где все не преобразовано, не изменено претворяющей силой его воображения; и, однако, у читателей мгновенно возникает ощущение подлинности, и многие тотчас готовы поклясться, да, это не просто «совсем как в жизни», но прямо из жизни взято, именно так было на самом деле. Оттого-то и поднялся такой крик, оттого-то на Джорджа так свирепо нападали.
Но мало того. Забавно было слушать, как люди толковали и яростно спорили друг с другом, убежденные, что тот или иной случай, то или иное событие — подлинные, просто потому, что в их памяти сохранилось нечто похожее. И уж вовсе смехотворно было, когда они торжественно заявляли (а это приходилось слышать не раз), что они сами свидетели событий, которые — Рэнди точно это знал — были лишь плодом авторского воображения.
— Ну как же! — восклицали они, когда от них требовались доказательства. — Да у него все так и написано! Он все в точности записал, как было! Ничегошеньки не изменил! Да вы поглядите на Площадь!
Они всегда возвращались к Площади, ибо в романе Площади отведено весьма почетное место. Джордж изобразил ее так живо и ярко, что в уме читателя отпечатались чуть ли не каждый кирпич, каждое оконное стекло и каждый булыжник. Но что же это была за площадь? Главная площадь Либия-хилла? Все уверяли, что это она и есть. Разве в городской газете не было напечатано черным по белому, что «наш местный летописец с фотографической точностью описал нашу площадь»? Потом люди сами прочли роман Джорджа и согласились с газетой.
Итак, спорить с ними было бесполезно — бесполезно указывать, чем площадь Уэббера непохожа на либия-хиллскую, бесполезно перечислять сотни подробностей, которые их отличают. Когда эти люди впервые обнаружили, что искусство повторило жизнь, они пришли в ярость, но были только жалки, а теперь они никак не поймут, что и жизнь повторяет искусство, — и в своем невежестве они смешны.
Рэнди с улыбкой покачал головой и снова принялся за письмо.
«Боже милостивый, что же я все-таки сделал? — писал в заключение Джордж. — Двигала мною неодолимая внутренняя потребность выразить правду как она есть или моя несчастная мать зачала и родила чудовище, изверга, который осквернил могилы и предал свою семью, родных, соседей и весь род людской? Что мне следовало сделать? Что следует делать теперь? Если ты можешь хоть как-то мне помочь, хоть что-то ответить, бога ради, напиши. Я сейчас точно сухой лист в бурю. Не знаю, куда податься. Только ты один можешь мне помочь. Не оставляй меня… Напиши мне… что ты посоветуешь?
Всегда твой, Джордж».
Каждую фразу этого письма пронизывало такое страдание, что Рэнди содрогнулся. Неприкрытую боль этой кровоточащей душевной раны он ощущал, как свою. По знал, что ни он сам, ни кто-либо еще не в силах тут помочь, дать ответ, которого ищет друг, Джордж должен найти его сам, в себе. Только так он сумеет чему-то научиться.