— Люди сплетничают, Изабель. Говорят, твой пасынок болтает в тавернах бог весть что, — напивается и несет всякую мерзость.
— И что же он говорит?
— Что ты его обобрала, что ты воспользовалась слабостями его отца, чтобы отнять у него Вервиль. И вот я подумала: надо это прекратить, Я нашла в бумагах нашего отца твой брачный контракт, вот он. Имея эту бумагу, ты будешь в силах заткнуть ему рот, даже выдворить его отсюда, если захочешь, а я бы предпочла, чтобы ты захотела. Нужно прекратить эти сплетни, сестра, если не ради тебя самой, то ради нас.
Мой брачный контракт… странно было увидеть Вервиль воплощенным в юридических формулах, сведенным к «имению в пятьсот арпанов
[70]
с двумя фермами, прудом и несколькими домиками на берегу оного, главным домом и парком». Вервиль настолько… настолько БОЛЬШЕ этого сухого перечня! Мадлен удивленно спросила, зачем я держусь за все это, и у меня вырвалось: я собираюсь вернуться во Францию.
Она испуганно отшатнулась: да на тебя же наложат секвестр
[71]
, Шомон нам это сообщил. «Ага, я вижу, шустрый нотариус — истинно преданная душа; что же еще он вам сообщил и присоветовал?»
Она отвела глаза. «Ну-ну, говори, не бойся, я ведь догадываюсь, что он замышляет: утвердить надо мною опеку, а опекуном, конечно, назначить его. Я не ошиблась?»
Мадлен съежилась на своем стульчике у камина; казалось, сквозь меня она видит еще что-то, не дающее ей покоя. «Я этого не хотела бы», — прошептала она. Ее руки зашевелились в лихорадочном нетерпении совсем как прежде, когда она делала то, чего от нее и ждать не ждали, на что она решалась по собственному почину. Мадлен обожает страдать — и показывать это. «Не нравится мне ваш нотариус, он бросается громкими фразами, это ни на что не похоже; он разглагольствует о том, что нравы, мол, испортились, третье сословие
[72]
поднимает голову, короли больше не правят, и возмущается этим, а сам в то же время несет всякую чушь».
Она прекрасно понимала, что стряпчий хотел заморочить ей голову. «И потом, хотя ты — МОЯ сестра, он сперва обратился к Арману-Мари, как будто я и вовсе ничего не значу». Несмотря на раздражение, она произнесла имя своего супруга мягко, словно зубастая кошка облизнулась. Мне случается думать, что Арману не так уж не повезло, особенно если он лишен воображения: Мадлен всегда готова поймать его на наживку… которая ему и даром не нужна!
— Ты меня не слушаешь, Изабель!
Я взглянула на нее, и она слегка побледнела; отодвинуться дальше от меня она не могла, а потому вскочила и бросилась к окну, однако сумерки сгустились настолько, что разглядывать там было нечего. Комната тонула в обычном полумраке; Мадлен взяла свечу, поставила ее подле меня и снова уселась рядом, все еще не отдышавшись от застарелого страха. Отчего она так боится меня? Ведь теперь этот страх утратил лицо. Я стала обыкновенным пугалом и, судя по ней, пугаю все меньше и меньше. Мадлен медленно повторила, что не собирается препятствовать моему отъезду во Францию, но такие вещи делаются втайне, а…
— А мое лицо, по твоему мнению, слишком уж бросается в глаза. Ну-ну, успокойся, у меня нет никакого желания быть узнанной — равно как и никакой возможности быть признанной, неужели ты этого не понимаешь? Двор, Мадлен, это ведь совсем крошечный мирок, а королевский дворец — совсем крошечное пространство; если народ и впрямь зашевелится, то, можешь быть уверена, эти волнения как раз и обеспечат мое спокойствие; меня даже не заметят в общей суматохе. Тем более что я не собираюсь разъезжать по дорогам в золоченой карете, в платье со шлейфом.
Я поднялась. Мы стояли друг против дружки. Против… как и всегда.
Она позволила себе роскошь проявить жалость: «Что твои волосы, отрастают? Я могу дать тебе бальзам из водорослей, помнишь его?»
Я вспомнила нашу мать, ее почти лысую голову с редкими седыми прядками; вспомнила, как она, заслышав на лестнице шаги суконщика, торопливо натягивала свой тесный чепец. Ее черные глаза посреди всей этой белизны молодо смотрели с чуть увядшего лица, которое отец иногда сжимал в ладонях и долго разглядывал — с любопытством, но без нежности. Хоть убей, не знаю — да и никто не знает, — что их соединяло; впрочем, никто и не доискивался причин. Ясно, что не деньги. Может, они просто любили друг друга?
У них не было других детей, кроме нас с сестрой. После моего рождения грузное тело матери множество раз теряло недоношенный плод; я хорошо помню глухие рыдания, доносившиеся из-за стены при каждом выкидыше. Служанки шептались: «Жалость-то какая, опять был мальчик!» — уходили за город и возвращались с пустыми руками, а мать лежала, пристально глядя в стену. Ее глаза походили на две черные сливы, забытые на дереве: сохнут, сморщиваются, но не падают.
Мадлен собралась домой. Задержавшись на пороге, она прикрыла глаза с блаженным видом, словно ей впервые стало приятно касание этого сырого воздуха, которым мы дышали, обычно не разбирая его вкуса. А воздух был соленый. Стоящая в доке обленившаяся шхуна мало-помалу оживала, танцуя на волне прилива. О эти мирные здешние вечера! Тут часто бывает скучно, но стоит научиться ничего не ждать, как тут-то все и случается. Мадлен вдруг обернулась ко мне с кроткой улыбкой, озарившей ее бесцветное лицо: «Знаешь, Изабель, у меня, кажется, будет ребенок. Я еще никому не говорила!» И вдруг я уразумела, что она больше не стремится причинить мне боль, — прошли те времена. Мы просто родные сестры, вот и все. Даже когда сестры ненавидят друг дружку — наверное, особенно, когда ненавидят (а впрочем, имеет ли значение ненависть в такие минуты?) — все-таки одна доверяется только другой, ибо, что бы там ни было, эта другая ближе всех прочих.
Мне не горько, о нет! — я лишь слегка растрогана. Может, она согласится отдавать мне ЕГО хоть время от времени?
Мадлен ушла пешком, осторожно обходя рытвины, где застывала вечерняя роса. Она счастлива… что ж, это хорошо. Я тихо прикрыла дверь и пробралась в «Контору»; там Хендрикье накрывала маленький столик возле очага. Вот и первый огонь… Еще тепло, но вечера становятся прохладными.
Пока я ужинала, она болтала со мною. Как и в прошлые вечера — только нынче я ее слушала, я наконец слышала ее и теперь вдруг узнала, что у Хендрикье, как и у всех женщин, есть своя жизнь, есть муж и дети, и ее старшая, Аннеке, тоже ждет прибавления.
— Ты нас подслушивала?
— Ну вот еще! Просто у таких, как ваша сестра, все на лице написано; да притом они, что твоя квашня, пухнут на глазах.
И она рассмеялась. Милая Хендрикье, она меня не боится, даже когда я смотрю на нее в упор. Мой отец всегда кричал: не смей так на меня смотреть, Изабель, я не потерплю наглости ни от одной из моих дочерей! Я не отвечала, я не опускала глаза. Он частенько наказывал меня за это; временами, когда горе слишком уж больно жалит меня в сердце, когда я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь над своею жалкой участью без любви, без мужчин, я поднимаюсь на чердак, поворачиваю лицом к себе его портрет и гляжу на него в упор. Неужели он так и не догадался, откуда взялись у меня эти светло-серые глаза? Я столько мечтала о море и кораблях, о путешествиях на трехмачтовой шхуне — из тех, что плыли в Индию и, презрев бури и ураганы, возвращались в родную гавань!..О, бежать, бежать поскорее от этих унылых голландских берегов! И вот, вместо Индий и ураганов, я ринулась в другие места, в другие — горькие — бури; я угодила в ловушку, которую сама же и расставила. Добродетельные женщины пресны, сохранять добродетельность — невеликая заслуга, вот что мне докучает. Я-то ведь знаю, что скрывается под их пресловутой скромностью. Впрочем, госпожа Турвель
[73]
особенно и не сопротивлялась. Говорят, ее убили угрызения совести. Вольному воля, нечего было ими терзаться! Ох уж эти мне гордячки — их ведь ужасает не сам грех, а звон разбившейся вдребезги маски добродетели. Вы только посмотрите на этих дурочек: они, видите ли, ОТДАЛИСЬ! А вот я не отдавалась, я продавалась, и с большим барышом. Эти же почти никогда и ничего не получали за свой «дар» (да и можно ли оценить его в деньгах?!), ну а я — получала. Дважды в жизни я получила, а платили за это другие.