Изабель наверняка еще ощутит боль от той встречи, той немой схватки с Арманом-Мари, когда крикнет своей сестре, чтобы она не смела мешать ей наслаждаться хотя бы ничтожной толикой власти, какая у нее осталась: «Мой голос нравится им, а об остальном не беспокойся, они меня и пальцем не тронут, да и захоти тронуть, я до этого не допущу!» Ее перо яростно рвет бумагу: «У тебя во чреве ребенок, Мадлен, у тебя есть шелка, ковры, дом, служанки, оставь же меня в покое, дай попользоваться тем малым, что я имею; я ведь не посягаю ни на твои деньги, ни на твои ночи с мужем; он видел мой профиль, он остолбенел так, словно узрел все мое лицо. Спасибо тебе, что предупредила его, спасибо тебе, что послала его полюбоваться вблизи на мою рябую физиономию; уж не знаю, будет ли он теперь жарче любить тебя по ночам, — мои ночи одиноки, я даже не помню больше, какими глазами он смотрел на меня, когда подслушивал мои песни, затаившись под нашей дверью, перед тем, как начать любезничать с тобою; как торчал под моим окном перед тем, как жениться на тебе; как впился мне в губы поцелуем в день вашей свадьбы перед тем, как взять тебя и покинуть меня, ибо все его к этому принуждало».
И тут же еще одна запись, другими чернилами: «В конце концов, мы не вольны выбирать себе судьбу, и я не держу на тебя зла. Давай же попытаемся не причинять друг другу боли».
Спустя несколько дней каравеллы тяжело отваливают от берега и исчезают в тихих морских далях за ровным — по-летнему — горизонтом. В эти смутные времена они оставляют на причале слишком много семей без мужчин, даже без старших сыновей, ушедших искать счастья — или гибели от изрыгающих огонь английских пушек. Не слыхать ни песен, ни криков «ура»; расплывшаяся Мадлен рыдает в своем портшезе, уткнувшись в платок и забыв даже помахать им на прощанье. Все приводит ее в смятение, начиная с дурноты, обычной для тех, кто ждет ребенка, а уж как она ждет его! Но до чего же безобразной увидела она себя в глазах Армана-Мари! Муж обнял ее, глядя с неистовой надеждой, обращенной не к ней — она это знала, — но к плоду их союза.
До нее доносятся слова: «А ну-ка идемте греться!» — это Хендрикье берет ее под руку, поддерживает: «Пошли, пошли, дочка, сейчас не время выстуживать гнездышко, там ведь наш птенец!»
Мадлен тащится вслед за ней к дому, падает в кресло у очага и слезы ручьем текут по ее лицу — покорные слезы, не прерываемые ни рыданиями, ни возмущенными криками горя. На миг расставшись с обычным высокомерием, она причитает: «Я люблю его, пойми ты! Я и сама не знала, как люблю его. И в вашей встрече я не виновата; откуда мне было знать, что ты слоняешься вокруг портовых кабаков, — ни одна из моих служанок не посмела бы сказать мне это. Да и сам он ничего не знал. Просто кто-то остерег его: там, мол, одна женщина поет такие песни, от которых матросы разбегаются с кораблей, не желают больше плавать; не идти же ему в море с экипажем призраков! Вот это и привело его к тебе, клянусь!»
И Мадлен грустно усмехается: «Видела бы ты его после: он был бледен, как мертвец, он говорил сам с собой; я решила, что ему во сне привиделся кошмар; и еще он вдруг сказал: “А Цирцея, наверное, была безобразна…”»
Смирилась ли Изабель после этого признания? Знаю одно: с того дня она частенько наведывается в Верхний город, названный так лишь потому, что он расположен дальше от порта; она стучится в дом сестры; съежившись, минует роскошно убранные покои, где одному богатству только и уютно; находит Мадлен в ее комнатах. Там, среди почти бедной обстановки (сразу видно, что здесь все устраивалось для себя, и мебель — старая, по-мещански скромная, из той, прежней жизни) — там Мадлен ведет себя и проще и мягче. Она доверительно, без колкостей, беседует с Изабель; она расспрашивает сестру, которая отвечает ей, ничего не скрывая из своих деяний, она делится страхами и без конца твердит об избавлении от одиночества, — но не о ребенке и не о родах речь. «Я больше не останусь одна, — говорит она, — ты будешь со мною, Изабель, обещай мне это; я боюсь, вдруг он не вернется!» Изабель смеется: «Да он же всегда возвращался!» — и насвистывает песенку, и, сев прямо на шерстяной ковер, прикрывающий пол, глядит, как Хендрикье прилежно трудится над крошечной льняной распашонкой — взрослому и двух пальцев в рукав не всунуть! — она прижимается щекой к вздутому теплому животу, где вовсю уже ворочается, буянит младенец. Она растирает заплывшие жиром плечи и отекшие ноги сестры, она бранит ее: «Ты слишком много ешь!» — она распахивает окна с мелкими переплетами: «У тебя тут задохнуться можно!» — а потом наступает вечер. Когда Изабель и Хендрикье возвращаются домой (пешком — Изабель раз и навсегда отказалась от портшеза или экипажа сестры), Мадлен высовывается в окно, машет им вслед и кричит слова, которые безвозвратно поглощает сырой туман; Мадлен думает: «Да, в конце концов, сестра есть сестра».
Конечно, я и тут фантазирую, но, скажите, зачем они обмениваются записками в те дни, когда не видятся? Мадлен больше не выходит из дому, — стало быть, те двое сами навещают ее. «Почему ты вчера не осталась ночевать у меня? — пишет Мадлен. — Неужто это снегопад погнал тебя домой?»
«Шомон никак не поймет, отчего ты больше не открываешь ему дверь. Я засмеялась, но ничего не сказала; незачем ему знать, где тебя можно найти. Не нравится мне этот человечишка, и Арману тоже не нравится, он всегда мне говорил: “Остерегайся нотариусов, которые слишком усердствуют”».
«Если родится мальчик, мы назовем его — как в той песенке, что ты пела вчера, — Коллен; это французское имя, оно будет по душе тебе; а если девочка, то я хотела бы дать ей имя нашей матери — Саския, это звучит красиво, а как ты думаешь? О Изабель, если бы я смогла, я народила бы целую кучу детишек!»
Миниатюрный портрет Мадлен Ван Хааген сделан незадолго до родов. На нем она почти красива: голубоватые круги под глазами, прозрачная нежная кожа (усеянная пятнышками беременности, которые потом быстро сходят), широко распахнутые глаза. Они глядят мимо живописца, куда-то вдаль, — наверняка в море. Любопытная деталь: кисть художника наметила, правда как-то нерешительно, руку на плече Мадлен; ее легко признать по рубину на безымянном пальце. Странное и трогательное желание — запечатлеть на этом маленьком портрете руку сестры!
Миниатюру я случайно обнаружила под грудой писем в старинном ларце, который вот уже два века переходит в нашей семье от поколения к поколению. Это письма, написанные Мадлен к Арману-Мари. Они покрыты пятнами сырости, они явно много путешествовали; любопытно бы знать, когда именно? Портрет лежал внизу, он был заботливо обернут листом пергамента, на котором другим почерком, четким и властным, записано: «Коллену — портрет его матери Мадлен Ван Хааген, 1760–1787». Ларец из твердого красного дерева неизвестной мне породы стойко выдержал испытание временем; застежкой ему служит плетеный ремень из сыромятной кожи; на латунной табличке столбиком выгравированы имена владельцев, последним стоит имя моего прадеда. Его зовут уже не Ван Хааген, а Дос Хагуэнос. В общем, вся наша семейная хроника заключена в этом незаметном переходе от одного имени к другому — тому же, но переиначенному на португальский лад.
Иногда Изабель удивляется тому, что сестра не может обойтись без нее, и думает: а ведь жизнь могла сложиться совсем иначе.