* * *
16 декабря.
Близится Рождество, Мадлен грустит все сильнее. Она из тех, кого холода вгоняют в спячку. Но только ли зима отнимает у нее силы, делает чувствительной сверх меры? Она то и дело плачет у нас на руках, точно ребенок, который боится темноты и прижался бы к кому угодно, хоть к палачу, лишь бы ощутить успокаивающее тепло другого тела.
«Мне так хотелось, чтобы меня любили! — рыдает Мадлен. — Мама любила только отца, а он любил только тебя, а я — я никого не любила. Я ненавидела тебя за красоту, — тведит она непрестанно, — и не потому, что сама была некрасива, а потому что ты только и делала, что гляделась на себя в оконные стекла».
Она права: красота помрачает разум. Но тогда отчего тех, кто красив, не учат пренебрегать ею?
И все-таки… все-таки я отдала бы полжизни, лишь бы вернуть себе красоту. Хотя, если вдуматься, сегодня я жажду этого куда меньше, чем прежде, несмотря на то, что мужчины чураются меня, бегут прочь. Ну да ведь они всегда бегут, всегда покидают нас, красивы мы или некрасивы. Однажды ночью Хендрикье простонала во сне: «Джоу, Джоу, где ты?» Иногда к нам приходит ее дочь, она жмется к матери; она, как и Мадлен, на сносях, но ее беременность проходит много легче; положив руку на живот, она вслушивается в себя, и глаза ее вспыхивают счастьем. На нее часто нападает внезапная сонливость: вдруг смыкаются веки и она задремывает на несколько минут, так доверчиво прильнув к надежному материнскому плечу, что мы невольно улыбаемся и замолкаем, боясь потревожить этот короткий детский сон. Аннеке всего семнадцать лет, ее муж тоже ушел в море…
Семнадцать лет… именно в этом возрасте я досталась маркизу и он овладел мною. Мне сразу же понравилось заниматься любовью. Я не любила мужчин, о нет! — мое сердце — пора уже признаться — занимал другой. Но меня привлекали их тела, их руки, их узкие бедра. Вальмон был высокого роста, его серые глаза напоминали мне… море. Только они были пусты.
Вальмон был красив, как картинка. А с картинкою счастлив не будешь. Там, во Франции, люди, как нигде, помешаны на счастье; здесь же, у нас, толкуют о чести, о долге, об отчете перед Господом за честно прожитую жизнь. А вот я не верю в этого Бога-бухгалтера, восседающего на небесном троне с открытой книгой и пером в руке, с тайными, как у Шомона, помыслами о прибыли и власти. Но отчего Бог наших предков готов лишь карать, придерживая свои благодеяния на будущую жизнь — на будущее без жизни?! Моя жизнь — вот она, вся тут, на лице, в этой зияющей ране, в этой кровавой глазнице, через которую Он удрал, толкая меня впереди себя, украдкой, точно вор, набравший полные руки чужого добра. От всей души надеюсь, что там, на небесах, мой мертвый глаз постоянно висит перед Ним, взывая о справедливости. В чем я повинна, за что меня наказали? Если я убивала, то лишь нестойкую добродетель; если выкалывала глаза, то лишь слишком льстивым зеркалам; если и отнимала право на существование, то у одних только иллюзий, порожденных лицемерным двором! Я виновна так же, как маркиз, развративший меня, но ничуть не более, чем он, и не более моего отца, который продал меня за титул да за устройство сестры. Отец наш неразумный, вы, что на чердаке, не смейте молиться за меня!
22 декабря.
Вчера, невзирая на снег и бешено завывавший ветер, мы отправились в Верхний город. Судя по озабоченному лицу Хендрикье, моя сестра беспокоит ее. Мадлен разнесло, как бочку; она ест, по ее словам, за двоих, а я не могу отделаться от ощущения, что она просто пытается подсластить шоколадом и слишком жирными печеньями свое вечное, еще с детства гнетущее ее одиночество.
У дверей дома, где нас уже нетерпеливо ожидали служанки, стоял портшез; из него с бесконечными предосторожностями выбиралась маленькая седая дама, укутанная в шубу; все ее тело, с головы до ног, сотрясала мелкая непрерывная дрожь. Она со вздохом отряхнулась от снега, потом взглянула на нас. Ее серые глаза потемнели; не задержав взгляд на моем лице, она, тем не менее, увидела все, и ее хрупкие руки боязливо втянулись в рукава, пока мы входили в дом. Служанки засуетились вовсю. Мадлен, уже оповещенная о приезде гостьи, тяжело спускалась с лестницы, восклицая: «Матушка!»
Мы стояли внизу, все трое. Хендрикье отступила в тень и скрылась в темном коридоре с навощенными полами. «Изабель, — прошептала старая дама, — говорят, у вас все те же прекрасные руки и все тот же голос».
Бледные пятнистые щеки Мадлен заблестели от слез: «Матушка, вы принесли дурные вести?» Они нежно обнялись; Мадлен неловким, робким движением поправила ленту чепца, прильнула к морщинистой щеке свекрови: «О матушка, вы ведь не с дурными вестями?»
Эти две женщины нежно любили друг дружку. Мать Армана-Мари сбросила свою тяжелую шубу. «Я знаю, что ты на сносях, дочь моя, я просто приехала узнать, не нужна ли тебе моя помощь. О Боже, какая же ты толстая».
Мадлен, понурившись, указала на меня: «Вот и они говорят то же самое».
Мы провели спокойный день. В комнату бесшумно вошла Хендрикье, она принесла шоколад в синих чашках, которые я до сих пор не видела у сестры (они вызвали улыбку на губах старшей Ван Хааген), и присела в уголке у двери, не расставаясь, как и в предыдущие дни, со своей прялкой. Мадлен неожиданно пришла в доброе расположение духа, глаза ее повеселели. Я вдруг поняла, как невнимательно мы смотрим на тех, кто живет рядом с нами. Под робостью дурнушки Мадлен скрывается внутренняя красота, которой она не умеет распорядиться.
Госпожа Ван Хааген умеет хранить душевное спокойствие, ее руки праздно дремлют на коленях подобно двум отдыхающим зверькам. Это настоящее искусство, — мне так и не удалось им овладеть. Я металась, как белка в колесе, я непрестанно вскакивала с места, пока Мадлен наконец не взмолилась: «Господи, да остановись же, у меня от тебя голова кружится!» Я послушно уселась возле темнеющего окна, мучимая невыносимым чувством ожидания. Хендрикье обеспокоенно поглядывала на меня, потом вздохнула, — видно, поняла, что я опять выскочу ночью на улицу и отправлюсь бродить вокруг портовых кабаков. Теперь я больше не скрываюсь, я смело бегу по улицам к этим островкам света, которые умиротворяют мою душу; я безбоязненно подхожу к двери, они уже ждут меня. Я начала лучше разбираться в мужчинах. Слишком долго подстерегала я в их глазах одно только желание, не ища ничего иного: о, как я была неправа! Мужчины похожи на нас, им тоже случается грустить, испытывать страх — который они топят в пиве, как мы топим его в слезах. Но когда, вслушиваясь в мой голос или в голоса поющих своих товарищей, они прячут лица в ладонях, я знаю: они тоже плачут — горькими сухими слезами, слезами призраков.
Минне Ван Хааген шестьдесят лет. Тридцать из них она вдовеет. Я вдруг, ни с того ни с сего, спросила ее: как живут женщины ПОСЛЕ?.. Она не пошевелилась, не улыбнулась, она легко справилась с замешательством и ответила: живут ожиданием, день за днем, как и все другие, — разве это не общий удел? Мадлен вздрогнула, умоляюще стиснула руки, и Минна, встав, погладила ее по щеке: «Ну-ну, он всегда возвращался, ты же знаешь; он и теперь вернется — особенно теперь». Обе женщины как будто легко смирились с тем, что они любимы не ради себя самих. Они производят на свет потомство, вот он — секрет их притягательности; они рождают сыновей и тем удерживают… да ведомо ли им, что именно? Они — продолжательницы рода, сосуды его; когда сосуд разбивается, его заменяют другим, только и всего. Маркиз с очаровательной откровенностью признавался, что не оплакивал свою первую супругу. Трое сыновей — что еще могла она дать ему? Благодаря ей мне не пришлось представлять маркизу доказательства моих способностей, — по крайней мере, этих.