Изабель уже знает, что он скажет ей; угадать нетрудно, вывод напрашивается сам собою.
Вервиль сгорел, а вернее, Эктор спалил Вервиль дотла: замок, овчарни вместе с овцами, сараи со спящими пастухами. Вервиль обращен в пепелище и отмечен слишком многими смертями, чтобы их можно было забыть. Вервиль теперь — не только потерянная земля, нынче это враждебная земля, дышащая ненавистью всех Мертеев вместе взятых.
И заодно с этим заповедным краем обратился в прах мир Шомона. Для него Вервиль был Трапезундом
[83]
, землей обетованной, убежищем, будущим. А сейчас перед очагом с тлеющим торфом сидит мелкий стряпчий, обреченный строчить мелкие кляузы по мелким делишкам; он давится от ярости и еще от того, что даже ярость эту не способен выразить во всей полноте. «Если вы захотите отомстить, — бормочет он, — то нет ничего проще. Он все еще в городе, но его молодцы уже ропщут; через несколько дней он останется один и почти без средств».
Изабель стоит не двигаясь. Шомон настаивает, и она говорит: «Я… я мщу не откладывая». Она взглядывает на стряпчего, и тот отшатывается. Эти людишки беззащитны перед ее холодным безумием. У Изабель остался лишь один из тех неведомых способов кары, которая поразит неизвестно когда и как. Нотариус уходит, ретируется, бежит по улице. И мы так и не узнали бы продолжения, если бы не Хендрикье, ибо сама Изабель ни единой строчкой не помянет Вервиль; много недель подряд не прикоснется она к дневнику, как будто языки ТОГО пламени пожрали все, вплоть до слов печали.
Хендрикье же, по давно заведенному обычаю, пишет своему Джоу, когда тот в плаванье, «Письма с продолжением», и Джоу, естественно, получает их лишь по прибытии и читает все подряд, как читают на берегу вахтенный журнал. Да это, впрочем, и есть журнал. Я долго недоумевала, каким образом Хендрикье, жена и дочь моряка, научилась писать, и это во времена, когда три четверти населения были неграмотны. Я просто забыла о том, что Роттердам — город кальвинистов, иначе говоря, молиться Богу возможно было, только умея читать Библию. И Хендрикье ежевечерне открывает свою Библию или сборник псалмов. Мы никогда не узнаем, зачем она расказывает Джоу все события повседневной жизни; по ее словам, — чтобы он следил за тем, как растут его дети. И этому посвящены все ее письма — вплоть до того дня, после которого повествование касается одной только Изабель. Позже, много позже Джоу от души посмеется над этим, скрывая под весельем остатки беспокойства: ей-богу, будь Изабель парнем, я бы взревновал.
И вот что рассказывает Хендрикье:
«Ты ведь знаешь, Джоу, нелегко терять то, что имеешь. Она лишилась своего хорошенького личика и, как мне кажется, уже смирилась с этим. А вообще-то это дело привычки; я ее люблю всем сердцем и больше не замечаю ни дыру на месте глаза, ни побитую оспой кожу. Но самое странное, Джоу, что мне никак не удается вспомнить и ее прежнее лицо. А ведь я часто видела ее в детстве. Помнишь девочку с золотистыми кудряшками, помнишь, как она подбирала юбочки над сабо и со всех ног кидалась к минхееру Оскару, в его объятия? Помнишь ли девушку с веселыми глазками, что высматривала Армана-Мари из окон “Конторы”? Мне кажется, она позабыла те времена, а может, и не желает их вспоминать. Я-то слышу, о чем она ведет разговоры с молодою госпожой — так мы зовем Мадлен, чтобы не путать ее со старой Минной, которая теперь постоянно трясется как осиновый лист. “Она” никогда не поминает те годы. Мадлен — та частенько говорит о папаше Каппеле; все доискивается, почему ее сестру любили, а ее нет, и почему он, Корнелиус, вдруг, ни с того ни с сего, отдал свою желанную дочку маркизу, который хоть и знатен был, да куда как немолод.
Я-то знаю, почему; сколько уж раз я тебе об этом толковала. Каппель застал их, Каппель увидал лица Армана-Мари и Изабель у окна; ах, Джоу, это было так красиво: их губы прильнули к стеклу с двух сторон, а широко открытые глаза сияли от счастья. Прямо удивляюсь, как это стекло не расплавилось от жара. Мадлен не о чем жалеть: отец, так страстно любящий своего ребенка, любит только себе на утеху. Известно, что из этого выходит. Ван Хааген, отец Армана-Мари, в те времена потерял все свое состояние, — ты-то помнишь, сколько кораблей сгинуло тогда в штормах, сколько наших погибло вместе с ними. Да, все видели, что дела его плохи, и Каппель, конечно, мог бы подсобить ему, выдай он Изабель за Армана-Мари. А он вместо этого… ну да ладно, что старое поминать… Каппель умер в полном одиночестве, в пустом доме, заброшенный всеми, как сам того пожелал. Теперь его портрет плесневеет на чердаке, лицом к стене. Он до сих пор умирает, этот человек.
Изабель навела на меня ужас, а ведь я мало чего пугаюсь. После ухода стряпчего она как стояла, так вдруг и замерла, окаменела, словно опасалась сесть или сделать еще что-нибудь привычное; долго, долго это продолжалось. Я вышла из “Конторы”; тоска погнала меня прочь, молчание трещало, как стекло под ногами, я не осмеливалась глядеть на Изабель из страха прочесть на ее лице, что сердцу ее нанесена новая смертельная рана. И я сказала себе — о, я хорошо помню, как я подумала: “Если она не придет в себя, что с нами будет?” Видишь, как мы эгоистичны, даже когда любим.
Я нагрела воду во дворе под навесом. Стоял такой мороз, что окна сплошь затянуло ледяными узорами. Я надеялась, что она позволит мне помыть себя. И вдруг я услыхала за спиной ее шаги и голос; он звучал, как обычно, разве чуть-чуть срывался на некоторых словах, точно они обжигали ее: “Помоги мне одеться, Хендрикье!”
Мы втащили лохань в кухню, и я помыла ее — в точности, как год назад, только нынче она выглядела, на мой взгляд, и вправду красавицей; хорошо хоть, в этот раз у меня хватило ума промолчать на сей счет. Она была где-то за тридевять земель от меня, понимаешь, — слишком далеко. Я обтерла ее, плача в три ручья; сама не знаю, что на меня нашло. Она пожала плечами: “Сделай милость, избавь меня от своих переживаний!” Сказала, как отрезала. Иногда она и впрямь ведет себя точно настоящая маркиза. Может, я ошибусь или не так скажу, но, видно, и ей надобно на что-то опереться.
Оспа пощадила ее высокую маленькую грудь и только слегка затронула шею, да и на теле во многих местах кожа осталась гладкой, так что временами даже забываешь о лице, покрытом оспинами и бугорками; впрочем, если присмотреться повнимательней, то и они мало-помалу сходят на нет; мне кажется, у нее и щеки стали светлее и глаже, — щербины утратили свой фиолетовый оттенок и скоро, наверное, те, кто ее не знает, будут спрашивать себя, что это с нею когда-то приключилось.
Она выбрала то платье, что на портрете, а к нему сборчатый воротник из брюссельских кружев, еще ни разу ею не надеванный, и недаром: Саския тоже вынимала его лишь по большим праздникам; уж верно, бабка Каппелей сильно попортила себе глаза, мастеря его в свое время. Ее короткие волосы скрутились от воды, как золотистые стружки. Встав перед большим зеркалом, она придирчиво оглядела себя с головы до ног. Потом достала драгоценные украшения, — я сроду таких не видывала, теперь понятно, почему Эктор столь усердно за ними охотился! — и надела их на грудь, на голову, на руки. Ох, сколько же их было! Не люблю я их — эти бриллианты. “Я тоже!” — прошипела она мне в лицо, а я даже и не заметила, что говорю вслух. Я не все понимала, Джоу, хотя кое о чем догадывалась. Ее губы подергивала еле заметная гримаса гадливости: “Бриллианты не горят, Хендрикье, их даже огонь не берет… а то и обходит”. — “Вот только кабы эти бриллианты не рассорили вас с ним, Вервиль остался бы цел и люди тоже”. Пойми, Джоу, ну не могла я смолчать. Она так побелела, что я подумала: “Ну, пришел мой смертный час!” Клянусь тебе, Джоу, эта женщина… она способна… ох, сама не знаю на что.