Этот упрямец твердо решил жить с закрытыми глазами, что бы ни делал: улыбался ли, сосал грудь, снова улыбался, когда Аннеке гладила его или молочный брат молотил кулачками. И ведь не спал же он круглые сутки! Но ничто не могло заставить его разомкнуть веки — ни голоса, ни прикосновения, ни даже голод, когда Аннеке, занятая другим, вынуждала его криком требовать свою долю. Никто из нас не мог бы сказать, какого цвета у него глаза. Аннеке пробовала приподнять ему веки, — он заплакал; пыталась застать его врасплох — ничего у нее не вышло. Он словно играл с нами в прятки; сперва мы досадовали, а потом и всполошились. Я забыла сказать, что Изабель часто, едва ли не каждую четверть часа заходила взглянуть на него, но никогда не брала на руки.
Три недели спустя Минна, которую Коллен удостаивал взглядом не больше, чем нас, прошептала: “А что, если он слеп? Вдруг…” И все мы, вместе с нею, повернулись к Изабель. Может быть, он слишком задержался в животе у своей бедняжки-матери, а может, ее отравленное молоко сделало свое дело…
Изабель пожала плечами: “Глупости!” Мы продолжали настаивать. Она пришла в бешенство — как всегда, молча. Это выглядит так: сперва хмурится лоб, потом надменно вздергиваются брови, ну а дальше и смотреть неохота: пустая глазница наливается кровью, прямо страх берет. Она пошла в спальню, засучила рукава, нагнулась над колыбелькой. Коллен махал ручонками над головой и гулькал. Веки у него тоненькие, почти прозрачные, на левом бьется голубая жилка, — Господи, до чего ж он хорошенький, Джоу, ты и представить себе не можешь! Должна признать, он куда красивее нашего Виллема, и вовсе не потому, что старше его на два дня.
“Распеленай-ка его, Аннеке”.
Когда Коллен остался совсем голеньким, Изабель брызнула ему на животик несколько капель холодной воды. Он вздрогнул, как испуганный козленок, но не заплакал, не рассмеялся, а главное, и не подумал открыть глазки. “Ну, это будет почище, чем игра в пробки
[86]
”, — воскликнула Элиза. Тут даже Изабель призадумалась. Иногда я спрашиваю себя, что у нее там творится в голове — или в сердце; губы ее горько скривились, и мне показалось, что она дрожит. И вдруг она схватила Коллена на руки. Я уже говорила: за все три недели она и пальцем к нему не притронулась — с тех пор, как он плюхнулся к ней на ладони, словно сбитый с ветки орех. И — ты не поверишь, Джоу! — он тотчас перестал гулькать, дрыгать ножками и ручонками; он открыл глаза — широко-широко! — и глянул прямо на Изабель. У него оказались серые, точно как у его отца, глазки — цвета не то воды, не то неба; красивые глаза из тех, что называют переменчивыми и что на самом деле обещают суровый, твердый взгляд, уж ты-то знаешь.
Изабель медленно приблизила его к себе, к своему изуродованному лицу. Коллен все так же спокойно глядел на нее. И тогда она расплакалась и начала обцеловывать его крошечное тельце. Ей-богу, она прямо-таки омыла его своими слезами! А мы, взрослые дуры, стояли рядом и сморкались, будто на всех нас разом напала простуда.
Вечером я застала ее перед венецианским зеркалом; она серьезно разглядывала себя, прикрыв ладонью пустую глазницу. Она казалась не раздраженной — как в те дни, когда шипит на всех змеей, — а просто задумчивой, и мое появление не смутило ее. Вот с тех-то пор она и прикрывает глаз бархатной повязкой в цвет с платьем. О, не постоянно, нет, — это раздражает, мешает ей, — но как может часто. Причем она надевает ее ради нас — так мне кажется, — и всегда снимает, беря на руки племянника. Видишь ли, важен первый шаг: теперь она даже злится, видя, как Аннеке кормит его. Но это единственное, что она позволяет ей делать с маленьким, да и то потому, что не может кормить его сама».
Вся эта сложная, раз и навсегда пущенная в ход механика чувств не устраняет, однако, глухого раздражения. К счастью, Изабель мыслит достаточно логично, чтобы понимать: оно направлено против нее самой. Она начинает действовать. Постепенно и большей частью благодаря Минне она завоевывает город или, вернее, богатые дома Верхнего города. Там ее судят и, естественно, осуждают: разве не продолжает она «посещать» порт?
Но зато против ее опеки над Колленом никто возразить не может, а против финансовой власти — и не хочет. Один из кораблей Армана-Мари прибыл в порт и отплыл обратно, прихватив с собою мужчин, соблазнившихся фантастическими рассказами о заморской богатой и безлюдной стране. А потом, разве все, что говорилось о Городе, строящемся на берегу Атлантического океана, при слиянии двух больших, то ленивых, то бурных рек, не напоминает местные стародавние приключения? Им описали зыбучую почву, дамбы, ограждающие сушу от моря, подступившие к берегу пески, богатейшие края в глубине материка; слово «богатство» одновременно и пугает и манит. Богатство вроде бы предосудительно, но оно существует и с ним приходится считаться, а, кстати, что это такое — «богатейший край»? Невредно бы глянуть своими глазами… вот и вышло, что в Роттердаме остались одни старики, женщины и дети. Старики дряхлеют, детишки подрастают. А пока решающее слово незаметно переходит к женщинам. У Изабель развязаны руки.
Вновь появился Шомон; решительно, он привязан к Изабель, как к последнему бастиону своих нотариальных чаяний и надежд; он курсирует между Францией и Роттердамом и, возвращаясь из этих таинственных экспедиций, обиняками доносит ей: во Франции, а особливо в Париже, народ бурлит. Но Изабель так просто не обманешь: она смотрит на него, она видит его насквозь, под ее взглядом он невольно краснеет, ему не нравится этот взгляд (но тогда почему он все-таки каждый раз возвращается?). У нее тоже острый слух, ей известно, о чем болтают в городе: Шомон действует за спиной нынешнего муниципалитета (не очень-то популярного).
Он похудел, Шомон, он спал с лица; былое ханжество уже не сдабривает елеем его губы и слетающие с них слова.
Нынче же с них срываются яростные филиппики — гладкие, будто загодя приготовленные, но произносимые с глубокой убежденностью экспромта; Изабель легко распознает их источник — «теоретические страсти», безобидная мстительная накипь, что выплескивалась из обмена великими идеями, походя брошенными собеседнику на придворном бале. Будучи маркизой, она называла их авторов умствующими развратниками. «И верно, — вспоминает Изабель с добродушным удивлением, — меня забавляли их словесные игры, увлекала эта пустопорожняя риторика…»
«Вы меня не слушаете, мадам Изабель».
Она смотрит на него: и правда, она его больше не слушала. «Не стоит перенимать парадоксы у тех, кого вы собираетесь изничтожить, Шомон!» Тот яростно краснеет, вскакивает с места: «Послушайте, я и не думал!..» Ну конечно, думал. Она дергает его за полу камзола: «Да сядьте же вы! Я ведь не упрекаю вас, просто предостерегаю». Он жаждет потеснить высшее общество, и это явственно следует из его речей и поступков (она ведь не слепая, всего лишь кривая!), но не для того, чтобы изменить это общество, а чтобы втереться в него.
«Шомон, у вас слово “народ” с языка не сходит, вы его обсасываете, как конфетку».
Оба они слишком хорошо знают, что тот, кто без конца взывает к народу или говорит «от его имени», на самом деле просто-напросто рвется к власти — над народом или с помощью народа, это уж безразлично.