— Угомонитесь, — сказала Хендрикье, которой я прочла свое послание, — не такие уж они скверные, просто недоумки, как все мужчины. И потом, откуда нам знать, каково им там приходится, — может, еще похуже, чем нам здесь.
Да, она рассуждала мудро. Но такая мудрость не по мне. Я слишком долго была тем, что хотели во мне видеть другие, — супругой-любовницей, затем «веселой вдовой»… Даже имя мое — «Изабель» — бесследно исчезло. Я глядела на Хендрикье. Она-то никогда не переставала зваться Хендрикье, а позже — Хендрикье, жена Джоу. Ее имя никогда не пропадало, мое — кануло в небытие.
Я сразу увидела, что она не понимает, только я одна могла понять это. Во Франции, да и в других странах, женщины, вышедшие замуж за носителя титула, в самый день своей свадьбы и до смерти лишаются имени. Таков уж обычай. Семь лет я звалась маркизою и только маркизою; даже Мертей величал меня так; развращая в постели, обращаясь бесцеремонно, как со встречной крестьянкою, которой задирают подол на лугу, он в то же время требовал неукоснительного соблюдения всех внешних приличий и правил.
Справедливости ради замечу, что мужчинам повезло не больше нашего. Я так и не узнала имен ни шевалье де Вальмона, ни других своих любовников, которым Мертей уступал меня, которых уступал мне, которых я, овдовев, выбирала сама…
Одни лишь короли сохранили за собою привилегию носить имя. Но даже и в этом, если вдуматься, они не слишком превзошли нас: вместо фамилии им суждено ходить под НОМЕРОМ таким-то.
Мы схоронили Минну почти тайком. Лил дождь. Могильщики открыли склеп; замок еще не успел заржаветь, — так я сперва подумала. И ошиблась: на гробе Мадлен лежали почти свежие цветы, и такие же цветы украшали символическую урну с именем Мари ван Хаагена (сам он покоится в море, на глубине трех тысяч футов, близ островов Сонды); Минна не забывала тех, кого любила…
Мы благоговейно положили ее рядом с ними. Я говорю «благоговейно», понимая под этим словом тихую любовь, нежную печаль, грустное сожаление.
Покидая кладбище, я чувствовала, что погребла вместе с Минной последние свои колебания. Нужно было уезжать, нужно было не ждать, а спешить навстречу тем, кого мы ждали. Мужчины не возвращались, и ничто не удерживало нас здесь… ничто, кроме разве страха перед неведомым.
Ночью я вернулась в Верхний дом, но тщетно было вопрошать портреты, — они твердят лишь одно: разлука — нема.
III
После операции Рашель прожила два дня.
Сначала все шло хорошо, но на третью ночь она издала крик, вернее, громкий вопль, и когда вбежавшая сестра включила свет, она уже лежала мертвая, с безмерно удивленным лицом. Когда по прошествии многих часов мне наконец разрешили увидеть Рашель, это изумленное выражение еще не покинуло ее; оно кривило ей губы иронической, почти веселой усмешкой. Уж не говорила ли эта усмешка, что смерть — вовсе не такая, какой ее представляют?
Полина с яростной скорбью потребовала вскрытия; разрешение было дано с крайней неохотой. Бом увидел в этом недоверие к своей работе и не скрывал обиды. Полина попросила меня поддержать ее: ты-то, я думаю, понимаешь, в чем дело, объясни же ему!
И я усадила Бома напротив себя, глядя прямо ему в лицо; он же упорно избегал моего взгляда. Он ведь хорошо знает Полину, не так ли, — ее не переделаешь. Она хочет выяснить, не напрасно ли Рашель, по ее настоянию, легла на операционный стол; ей нужно снять с души эту тяжесть.
— Обвинив меня?
Нет, Полина вовсе не обвиняла — пока не обвиняла. Этот Бом начинал действовать мне на нервы: если он столь уверен в своей квалификации, то к чему же нервничать, куда проще вместе с Полиной произвести вскрытие, разве нет? Неужели ему самому не интересно узнать причину смерти? Или он боится того, что Полина может обнаружить?
Бом вскочил как ужаленный — интересная манера прекращать расспросы! Почему все-таки он ни разу не взглянул мне в глаза?
Но нет, — под конец один раз все же удостоил! И уж я-то не стала отводить взгляд, к чему?! Оказалось, ему просто противно на меня смотреть, вот и все: «Я бы предпочел вашу прежнюю искореженную физиономию; по крайней мере, тогда можно было бы…»
— …жалеть меня?
Он не ответил.
При вскрытии Полина констатировала разрыв артерии брыжейки и крайнее истончение нескольких сосудов в надпочечниках и брюшной полости, готовых вот-вот лопнуть от аневризмы. Вывод напрашивался сам собой.
— Это все так, — сказала она, повернувшись к Бому, — но в клапане осталась щель, пара стежков разошлась, ваш новый кетгут — дерьмо!
Я перебирала в памяти весь этот анатомический кошмар, сидя в трансевропейском экспрессе, уносившем меня в Роттердам. Полине предстояло «забыть» Рашель с помощью ожесточенной, все более и более отточенной работы, сотен новых операций. Не могу сказать, что люблю ее, — это невозможно, — но уважаю бесконечно.
Барни летел самолетом: «У меня нет, в отличие от вас, причин валандаться здесь», — сказал он. Он собирался завернуть в Утрехт и в Германию по делам, связанным с рекуперацией, интересным ему одному.
«А впрочем, может, вам захочется поглядеть, как заключаются сделки между акулами рекуперации?»
Разумеется, я не строила иллюзий на сей счет: мой предок-арматор наверняка был далеко не ангел, а уж старик Каппель, торговец сукном, и подавно. Похоже, нравы Большой Коммерции не меняются со временем, даже если в наши дни их скрывают под благородными названиями международных корпораций.
Я не обманывала себя по этому поводу, — более того, — могла даже кое-что предугадать в истории дальнейшей жизни Изабель. Негры ведь попали в Бразилию не Святым Духом: думаю, что Арман-Мари тоже промышлял работорговлей — если и не сам возил невольников из Африки, то уж, вне всяких сомнений, пользовался их трудом. Все нуждались в рабочих руках; одни набирали черных рабов на африканском побережье, другие покупали или перекупали их после доставки через океан. Арман-Мари был не хуже и не лучше своих собратьев — это в порядке вещей. Веком позже все они очутились на северо-востоке Бразилии; их оттеснили туда португальцы, которые плевать хотели на законность. А потом там нашли золото и серебро; во все века людей соблазняют одни и те же вещи. Кроме того, католикам весьма легко поладить с собственной совестью, поскольку они пользуются ВНЕШНИМ отпущением грехов. Это ведь гугеноты, которые сами взвалили на себя тяжесть внутреннего самоочищения, запутались в тонкостях моральных проблем.
Я ровно ничего не придумала в этой истории с религией. Хаагены действительно латинизировали свое имя, превратившись в Хагуэносов, и перешли в католичество, тем самым облегчив себе вопрос веры и обеспечив свое существование в тех местах.
В любом случае это ничего не меняло в течении дел, которые Барни обделывал в Гамбурге или где-то еще: его железяки могли ржаветь там сколько угодно, плевать я на них хотела. А в общем-то я чуточку хорохорилась.
Итак, я села в поезд одна. На перроне я сказала Барни, что он мне нравится — «до некоторой степени», за которой рискует посягнуть на мои права, — «а это вам уже не по зубам, старина!» В действительности же мне просто хотелось ехать в Голландию так же медленно, как ехала некогда Изабель, и глядеть из окна на то, что и она, вероятно, видела в течение пяти-шести дней своего бегства. Было холодно, легкий туман окутывал черные пашни и леса, обвивал ивы и ольхи, что стояли лохматыми седыми чудищами в сером мареве, которым встречала меня Фландрия. Их коренастые черные блестящие стволы-тулова, казалось, исполняют пляску смерти под мерный, костяной перестук колес, и мне смутно припомнился давний, жутко напугавший меня фильм, увиденный в шестнадцать лет, когда хотелось умереть и увлечь за собою весь мир. Там тоже была пляска смерти среди мрачных северных туманов, и под эту музыку худой, как скелет, рыцарь разыгрывал свою жизнь на шахматной доске. Бывают такие образы, неизвестно почему западающие в душу на всю жизнь. Я и нынче не понимаю этого, но с той поры смерть для меня являет собою некую двусмысленную особу с порочным, скрытым за черными вуалями лицом; когда жизнь внутри нас проигрывает своих королей и ферзей, смерть зловеще хохочет и вступает в свои права…