Роттердам… Город походил на лес из-за сотен гигантских подъемных кранов; штабеля ржавых балок качались на тросах, как листва на ветру. Я готова была часами глядеть, как они исчезают в чреве сухогруза, зияющем на уровне причала или, наоборот, высоко над головой, чуть ли не в облаках. Этот медлительный, неуклюжий «балет», скрип колес и шкивов — пронзительный, как верещание сонма кузнечиков, буквально зачаровали меня. Да, я находила удовольствие в этой форме извращенного экстаза. Изабель такого, конечно, не знала, но и она была из числа женщин, что не отвергают существующую реальность, а умеют насладиться ею.
В конце концов я очнулась от этого наваждения с угнетающим чувством бесполезности моего вояжа, — по крайней мере, в том, где он касался лично меня. Мне нечего было делать с этим городом, в этом городе. Да, Изабель жила здесь. Вероятно, жила. Я думаю, можно блуждать до бесконечности в тех городах, где вы некогда любили, но это вовсе не означает, что они должны вам нравиться.
А главное, Роттердам оказался слишком уж новеньким. И я не смогла разыскать у моря маленький портовый домик. Да и в центре — в Верхнем городе, где некогда жила знать, — ничто не позволяло с уверенностью сказать: здесь стоял особняк Арматора. От кариатид, от низеньких ворот в стене, от тесного садика с белыми статуями не осталось даже воспоминания; все смела война — снесла, скосила, стерла бесследно… что ж, иногда это не так уж и скверно.
В архивах города и Арсенала я разыскала лишь имена, да и то крайне сомнительные. Ван Хаагенов оказалось несметное множество, и я наконец уразумела то, что до сих пор, в силу романтического характера, ускользало от моего понимания: имя «Хааген» произошло от названия «Гаага», вот отчего весь Роттердам был сплошь заселен ими.
Я написала Диэго, прося его попытаться разузнать, каким было поначалу житье-бытье этих людей в Ресифе. Я обращалась к нему с этим не впервые, и он ответил: «Приезжай, раз это тебя интересует, а я пока что борюсь с действительностью и проблем у меня хватает. Это ты, сестренка, въедаешься сейчас в прошлое, как в пирог!» И верно, нам в детстве все уши прожужжали словами «некогда мы, Хагуэносы…». Теперь для Диэго эта фраза, видимо, утратила свое магическое звучание. «Я расстался и с этим тоже, Керия, я покончил с ИХ знаменитым “некогда”, которое служило ИМ единственным маяком, единственной перспективой».
Он добавлял, что Барни в своем последнем письме потряс его сообщением о смерти Рашель и словами о том, что, несмотря на новое лицо, нечто во мне сопротивляется возрождению. Похоже, писал он, что я оттачиваю зубы на всем и на всех — начиная с него самого. Так я получила косвенное подтверждение тому, что Барни — человек слова и «печется» о моей душе.
Я провела свою первую — и последнюю — ночь в Роттердаме в какой-то зачуханной гостиничке, имевшей одно-единственное достоинство: окна ее выходили на доки. Конечно, теперь там не соскребали ракушки с деревянных днищ, а заваривали автогеном корпус огромного военного судна, битком набитого радарами, гидролоками, ракетными установками и прочей премудростью; оно походило на гигантского кита; крошечный буксирчик с усердным кряхтением майского жука тянул его за собою на жирно блестевшем от тавота тросе. Трос сматывался с лебедки и, ослабевая на миг, извивался непристойно-прихотливыми кольцами, словно металлический змей…
Я почти не сомкнула глаз, — по крайней мере, так мне показалось. Слишком было светло в комнате. В наши дни люди избегают мрака ночи, ее беззвучных содроганий, хотя их снам, их видениям в этой шелковисто-шуршащей тьме было бы привольно, как хищнику на охоте. Но НЕТ, они спят и грезят на ходу, среди безжалостно ярких огней безрадостной жизни.
За моим окном больше не танцуют мачты, не лопочет вода под деревянным килем, не вскипает белой пеной прибой: огромные ворота шлюза навели в гавани свой скучный порядок. Да, ты прав, Диэго, я сожалею о тех временах, которые пытаюсь вытащить из забвения, которые были чреваты — и никому меня в этом не разубедить! — теми же трудностями, что сегодня. И еще одно бесспорно, Диэго: мои сожаления будут недолгими.
Я не осмелилась также спуститься на набережную, — наверное, оттого, что и там было светло, как днем, а приморские таверны превратились в бары с неоновыми огнями и музыкальными автоматами. И пьянчуги в них сидят обыкновенные, одинаковые, как на подбор. И шлюхи, точно как в Сан-Паулу, трудятся все как одна в «Эрос-центрах», в асептических условиях. Нет, черт возьми, сколько можно предаваться ностальгическим переживаниям в духе Мак-Орлана?!
[104]
Поутру я быстренько сложила вещички и убралась из этого города. Приходилось смириться с тем, что в одну реку не входят дважды. Это понимают абсолютно все — когда дело не касается тебя лично.
Барни не ждал меня в Гамбурге, и встреча с ним не входила в мои первоочередные планы, однако я все же почему-то села на самолет.
Стояла хмурая, неприветливая погода, шел снег, и пастельные стены домов выглядели грязно-желтыми. Но мне сразу понравился порт, ровная, аккуратная линия его причалов и доков. Льдины расступались перед носом прогулочного катера, — я, естественно, разыграла из себя туристку и совершила морскую прогулку! В одном из доков железные остовы судов окрашивали воду вокруг себя в кровавый цвет ржавчины; сцепившиеся друг с другом корпуса напоминали дракона с колючим туловищем, которого разделывают на части автогеном. Там я и увидела Барни, с непокрытой головой, в дубленой куртке, возвышавшегося над группой людей, закутанных в шубы и шарфы; он указывал на суда, которые следовало оставить целыми, и рабочие метили их суриком. Барни не обращал внимания на окружающих — он был полностью поглощен своими любимыми железками. В посадке его головы, в улыбке, которую я не видела издали, но угадывала, было что-то весьма соблазнительное. Мне нравилось в нем то упрямое бесстрастие, которым можно всерьез увлечься, если вовремя не сообразить, какой волевой, даже тиранический характер скрывается за ним. И это бесстрастие — не наигрыш, оно неподдельно, оно… не знаю, как определить точнее… оно дремлет в глубине большого и сложного механизма страстей и желаний, словно сама неумолимая судьба. Я думаю, Барни бросает вещи и людей до того, как это сделают они, и поступает так вовсе не из ложного самолюбия. Ох, не стоило бы мне прилагать столько сил, пытаясь разгадать тайны натуры Барни!
Я решила дождаться его в кафе, выходящем окнами на причал. Эдакий «тест на прочность». Официант обслужил меня, не моргнув глазом, а двое парней в синих спецовках под меховыми куртками поперхнулись своим грогом и вылупили на меня глаза. Вернее, не на всю меня, а на туго обтянутый джинсами зад. И я вдруг спросила себя, удастся ли мне привести их в замешательство, если у меня вдруг возникнет такое желание. Ясно было, что мой мертвый глаз не смущает никого, кроме меня самой и, может быть, нескольких слабонервных представителей противоположного пола, чьи мужские достоинства мгновенно сводит на нет любая малость. С такими мне делать нечего, хватит и Бома, что застрял в моей самолюбивой памяти, как кость в горле.